Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
— Э, э, ты что? Не надо, — говорю: он, Фальконет, и вправду рисует, как никто, не лучше всех, а по-другому, так, что будничное, близкое, простое становится отчаянно далеким, увиденным как будто в первый и последний раз; непоправимо, невозвратно они отодвигаются, скрываются в какой-то мгле беспамятства — безропотно-пустые лица наших старших дворовых корешей, сиротливые ветки убитой грозой осины… — давай-ка лучше матику пожгем, ответы вон в конце учебника.
— Да ну их на хрен! Их у меня хоть жопой ешь, и все при этом не годятся никуда, — и Фальконет сгребает, комкает листы, бумага протестующе шевелится, будто надеясь, силясь распрямиться. — Вот это разве ветки, а? Скажи мне. Попробуй воздух между ветками нарисовать — вот это дело. И вообще сейчас мы будем избавляться от греха.
— Чего? Какого? — Я не понимаю.
— А вот такого. — Фальконет бросает поверх своих котельных и промзон, мостов и виадуков еще одну подспудную убийственную кипу: жемчужно-серые объемы и беспощадно-плавные изгибы бабьей наготы захлестывают мне сетчатку, горло… — А ну-ка вылезайте, сучки! Смотри-ка, как мы выпялились, а? Чего, не видел никогда?
Нет, это все не алебастр, не камень, не мертвая слепая, обгаженная голубями в парках нагота наяд с бессрочной пропиской на Олимпе — все это мягкие, подвижные, мерзлявые тела, налитые от пяток до макушки кровяным огнем, со складками на впалых животах и нежным мышечным рельефом заломленных над головой рук… круглящиеся груди под собственной тяжестью распластывались как бы, по низу животов шла вышивка, переходящая в пугающую тьму… все было чудом достоверности, все — от лица до круглых ноготков на виноградных пальцах ног — было срисовано или угадано с предельной близостью к живой, горячей правде: ушная раковина, вырез спокойно дышащих ноздрей, рисунок рта, разрезы глаз, пугливых или безмятежных, открытых, круглых или азиатских… тут было каждой твари, все народы, и все они будто хотели инстинктивно запахнуться, прикрыться, только было нечем, и в этом было все — в уловленном вот этом стыдливо-прикрывающем движении.
Я дергаюсь вцепиться Пашке в локоть, но поздно, все, оранжевое пламя побежало по грифельным, стремительно смуглеющим от жара щиколоткам, и сквозь трепещущее густо-розовое зарево смотрели на меня их жалобные ланьи глаза; все девки будто танцевали напоследок и, извиваясь, корчась, становились лишь пепельными хлопьями на крепком не-тающем снегу.
— В огонь, в огонь, бесстыжие, — хохочет Фальконет, подбрасывая в пламя все новых, новых баб; веселье его заражает и, главное, становится тепло, подкладываем ветки; занявшись неохотно, они уже трещат, пофыркивают, щелкают, и можно подставлять свои ледышки, и, зачерпнув немного снега, вешать закопченную эмалированную кружку над огнем.
Когда вскипает талая вода, снимаем осторожно прут с рогатин, и Фальконет бросает в кружку горсть заварки — запасливый, отсыпал дома в клетчатый кулек едва не полкоробки грузинского, сорт «экстра»; он вообще с собой таскает множество полезных штук и безделушек, как то: невероятно ценный ножик ЗСН, со штопором и маленькой отверткой, немного поцарапанную цейсовскую лупу, чертежное стальное «рондо», пенициллиновый, заткнутый серой резиновой пробкой пузырек, налитый красными чернилами, пустую лакированную трубку для пера, через которую плеваться можно жеваной бумагой и, наконец, вообще разумной стоимости не имеющий стальной кирпичик древней бензиновой американской зажигалки.
Мы с Фальконетом смотрим на танцующее пламя, прихлебываем чай поочередно, берем по сигарете… не худо бы сейчас чего пожрать, — говорю я, — не отказался бы сейчас от рыжей, облепленной хрустящим сахарным песком столовской слойки к чаю. А я бы съел дальневосточного краба из банки, — говорит Фальконет, — я краба люблю, вот скоро Новый год, уже запахло мандаринами и елкой, и, значит, скоро будут крабы. Мы курим, длинно сплевываем и говорим о Людке Становой и Сонечке Рашевской, о будущей жизни и будущей смерти.
— Будь готов, — говорит Фальконет, — однажды, через сорок, пятьдесят или там сколько лет, во сне остановится сердце… тебя положат в гроб и заколотят, опустят в могилу, засыплют землей, червяки и личинки обглодают тебя до костей, но тебе-то, конечно, это будет уже все равно, это будет уже не с тобой, только с телом, хотя, наверное, лучше завещать, чтобы тебя сожгли, чтобы осталась только горстка пепла в урне, вместо того чтоб долго гнить в земле… Чего ты морду-то кривишь? А ты как думал? Все люди умирают, Эдисон, за то, что стареют. Но мы не думаем об этом постоянно. Если б мы думали об этом постоянно, то нас бы на хрен парализовало, все самолеты падали в полете бы, потому что пилот говорил бы себе: так и так все умрем. И мы бы не могли ни есть, ни пить, ни зубы чистить да… но мы же жрем, мы курим вот сейчас, и ничего. Я, например, когда вчера гуляли с Сонькой, задумался хотя бы на секунду, что через несколько десятков лет меня не будет? Нет, я вообще не думал ни о чем, не до того мне было. Отсюда вывод — в лучшие моменты жизни мы вообще не думаем. Когда ты занят чем-то вот таким… значительным или приятным… тогда твое личное время не движется… а если бы было не так, тогда бы давно все с ума посходили.
Он прав, — я думаю, — в определенные счастливые минуты вот это знание о предстоящем отступает, да и не то чтоб отступает — становится ничем перед открытой слуху молчаливой природной пульсацией, такой, как будто истинная плоть всех тварей, всех явлений — это звук… ты начинаешь думать, есть ли вообще тот уровень воображения, разумения, на котором возможно было бы посредством грубых человечьих инструментов непогрешимо воспроизвести вот этот строй, порядок, высоту, так, чтобы получить не визг, не стон, не плач, не фейерверк, а именно мерцание, а именно вот это просветление вещества… ты думаешь об этом, лишь об этом, а не о гробе, не о деревянном, подгнившем в основании кресте, который через десять лет завалится… все остальное умирает, сам мир уже не знает времени, и воздух, бережно и свято несущий каждый тихий перелив, питает тебя новым знанием — что ты уже не умер, что остаешься навсегда, такое торжество существования, прочное и чистое, тебя переполняет и замещает тебе кости, мускулы и кровь.
Я бы махнул на всю фортепианную муштру рукой, но только с этим беззащитным невесть откуда взявшимся неубиваемым мерцательным биением необходимо разобраться, и все тут сходится — и умное число, и упражнения для вышколенных пальцев, и наблюдения за атмосферными фронтами, так, будто вещество первоистока — это звук. Звук — та вода, которая была в начале и может расширяться и сжиматься, кипеть и замерзать необъяснимым, превосходящим человеческое разумение образом.
— Ну хорошо, а если возвращаться к музыке — что запомнилось больше всего? Что ты тогда играл вообще, напомни.
— Ну, много разного. Все эти «этикеточные» вещи, сувениры. А так мне по нутру больше всего концерты баховские были.
— Ну, это твоя вечная любовь. Как раз те исполнения баховских концертов и принесли тебе такую шумную, насколько понимаю, славу. Считалось, замахнулся не по возрасту, по сути, начал с тех вещей, которыми иные большие исполнители, наоборот, заканчивают, да?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!