Поклонение луне. Книга рассказов - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Тадеуш поднимал лицо к широкому окну, когда любил меня, и шепотом кричал мне, восторгаясь: «Они летят!.. Они уже летят, Клелия!.. Они – Космос!.. Они возьмут нас с собой!.. Почему они тогда нас не взяли с собой, тогда, на обрыве!.. Они – свет!.. Они – звезды!.. И ты – свет!.. И ты – звезда!.. И ты – Бог!.. И ты – оттуда, Клелия!..»
Он не женился на мне. Он написал свою книгу о пришельцах. Он стал знаменитым в старой, больной Европе.
Тадеуш умер вслед за Кшиштофом.
Сначала Кшиштоф, потом он.
Просто к нему пришли не пришельцы, а ушельцы, и все-таки взяли его с собой.
Когда мне сообщили об этом случайные люди, то я не заплакала. Я купила билет в планетарий и долго смотрела на искусственные звезды под черным куполом. Настоящих на улице не было видно – шел густой снег. Когда я возвращалась домой из планетария, я подобрала с земли кровавую гроздь рябины и прямо с грязью, с опилками и снежной пылью, сжевала ее. И, пока ела горькие ягоды, все повторяла: «О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще». Как сумасшествие. Как заклинание. Так птицы повторяют чириканье. Так люди повторяют в любви слова любви.
Осталась одна ягода. Единственный глаз Тадеуша. Я не съела ее. Я поцеловала ее так, как целовала в постели его шрам – там, на лице, на месте выбитого глаза. Он тоже был красный и припухлый, круглый шрам. А теперь он под холодными досками, под слоем мерзлой земли. Видела ли его сумасшедшая душа, как я плакала по нем взахлеб, сидя на каменном ледяном тротуаре, в ночи, в снегу и грязи, под раскидистой матерью-рябиной?
РАДАМЕС
Ты думаешь, Сильвио, что я так всю жизнь и сидела сиднем на зимовье, укутанная в старые пахнущие мышами шали и кистеперые платки? На меня в толпе оглядывались. Я ходила в концерты, в оперу, на рауты, в Дома Кино, в великосветские салоны. Я могла ничего не жрать, не пить, высохнуть воблой, но у меня всегда были монеты, чтобы купить голубое пушистое боа для ледяных плеч и муфту из китайской выдры – для нежных рук. А сколько себя помню, вокруг всегда была зима. Всегда.
Радамеса я увидела в опере. Он стоял на сцене полуголый, весь увешанный поддельными золотыми украшениями, намазанный морилкой, и, широко разевая рот, пел так, что стены и кресла ходили ходуном. Ему хлопали бешено, кричали: «Великан! Великан!» Он глупо кланялся, одну руку к груди прижимал, другой – показывал публике большой палец, вроде как себя хвалил: «Во как спел!» Моя соседка, индюшка со сморщенной шеей в жемчугах, покатывалась со смеху. «Ах, душечка, тот осел, наверное, из деревни!.. Ах, нынче артист неотесанный пошел!.. Какая же дубина!.. Но какой голос!.. Голос!..» Я ошпарила старуху глазами, встала – ты меня, Сильвио, знаешь, за мной не заржавеет, – стуча каблуками, как старый капрал, прошла через весь зал – опера была в разгаре, – взобралась на сцену, цепляясь когтями и зубами, как зверек, за доски, близко подошла к черному великану в золотых блямбах, с серьгами в эфиопских ушах, и на виду у честного народа крепко обняла его. Опера шла себе и шла, катилась, ошалевший дирижер и не думал останавливаться, великан распялил рот и на высоких нотах заорал: «Любовь моя!.. Судьба-а-а моя-а-а-а!..» – из зала поднялся зык, гвалт и рокот, полетели птицы свистков, а я чувствовала под своим животом толстый, в жирном гриме, живот актера, под щекой – его широкую волосатую грудь, и великая радость схватила меня лапами, и я поняла, что сделала все как надо. Тем более нам аплодировали. И музыка не останавливалась. И синие белки Радамеса горели на смуглом преисподнем лице.
Ну и рожа была у него, ну и рожа! Шире тарелки, кирпича тверже. Иногда мне казалось – лик его из камня. И должен установлен быть на перекрестье дорог. Он родился в лесу, в телеге, в пути, а мать его умерла в родах. Его выкармливали кобыльим молоком. Первые песни он голосил в тайге, и его дремучий клич прорезал заросли лимонника, тряс лапы лиственниц. Он кочевал по свету, пел в Харбине, в Шанхае. Один заполошный импресарио из Америки услышал, как он поет Отелло, написал ему письмо – с приглашением в «Метрополитен-Опера». «Я-то это письмо пустил на «козью ножку», – рычал Радамес. – Плевать я на них на всех хотел! Я – сам себе царь! Сам себе Бог!» – «Ты царь и мне», – пробовала я пошутить всерьез. Он сгребал меня в охапку, переворачивал кверху ногами, лез мне под юбки, под кружевные штаны, зарывался в оборки лицом и кричал: «Да я просто твой повар! А ты – моя курица! Ха-ха!»
Он раздавливал меня мощным телом. Он давил мне лицо широким лицом, расплющивал, рыча при этом диким таежным смехом. Он брал меня с собой на все репетиции, на все сдачи спектаклей, во все поездки, на все салютные цветные гастроли. Таскал за собой – под мышкой – на все оперы, неважно, кто пел: нашенские или заезжие. «Ты у меня не будешь работать, – гремел Радамес. – Женщина, курица, не должна работать никогда. Она должна есть, пить хорошо, пялить обновки и послушно ложиться под мужика, когда он того возжелает». Я хохотала, но ложилась послушно. Да, Сильвио! – при одной мысли о том, что он насадит дуру-курицу на вертел, все внутри меня становилось нежным, скользким и влажным, как в болоте, и я вся превращалась в сплошной рот, чтобы только целовать, глотать, всасывать. Он был стар? Не помню. Он был толст? Я погибала под его чугунной тяжестью. Его необъятное лицо заходилось в божественном хохоте, звенело медным первобытным гонгом. Я желала его поминутно, всечасно. Когда мы оказывались рядом, мы искали, как бы скорее закрыть за собой дверь или подобие двери. Где угодно. Все равно. За кулисами. В гостинице. На вокзале. В аэропорту. В купе. В каюте. Однажды он затащил меня на заправочной станции в закуток. Я никогда не забуду того безумия и боли. Он делал мне больно, как никто. За то, чтобы испытать боль от него, я бы жизнь отдала.
Усмехаешься? Или сжимаешь кулаки? Меня не волнуют твои чувства. Я слишком много перечувствовала, пока мы, Сильвио мой, были вместе. Помнишь, как я прижалась к тебе в постели – мы лежали одетые, во всей амуниции, ты в грязных джинсах, я в длинной осенней юбке, – и зашептала тебе на ухо: «Сильвио мой!..». «Не Сильвио и не твой», – был мне жесткий ответ. Я сжалась в комочек, в соленый снежок. Ты тоже умел делать мне больно. Но другим способом. Таким, который не вспоминают и не благословляют потом. Позже.
А Радамеса я благословляю, ибо он был моей радостью. Мы с ним летали на самолетах, катались на тройках. Пили дорогие коктейли в зимних ресторанах. Я не искала себе грошей на пропитание – у моей оперной звезды было громадное жалованье, и мы вели себя величественно, подобно настоящим царям. Я это знаю теперь, когда не надо стыдиться, протягивать руку, просяще заглядывать в равнодушные и злые глаза. Когда можно идти по жизни, смеясь. Брать что захочешь. Указывать пальцем: «Заверните вот это!» Давать – тем, у кого нет и никогда не будет. Разбрасывать щедрой рукой. Как царь – золотые монеты – из горсти – когда повозка пробирается с трудом сквозь воющую от восторга толпу на площади, в переулках, в тупиках, на откосах и съездах. Держи, народ! Если у нас есть – мы не жадные. Но чаще всего у нас нет, и потому мы обречены на смерть. На медленную смерть от Скупости. От злых судорог скряги.
У меня был Радамес, и я не хотела умирать. Я даже не осознавала, что он у меня знаменитый, что на него, разинув рот, оглядываются на улицах, подбегают к нему, задыхаясь, клянчат автограф. Он имел меня, это так. Он забавлялся мной и со мной. Но никогда я не чувствовала себя ни его носовым платочком, ни его ручной канарейкой, ни пирожным, что он засовывал меж зубов, смачно хрустя. Пожрать он любил, это да! Выпить. Закусить. Но не мной. Я не была икрой на хлебе или павлином на цепочке. Он все же держал меня за человека. За женщину. А это уже очень много в нашем забывшем изначальные предназначенья мире. Я была его женщиной. Он был моим мужчиной. Как это много, Сильвио!
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!