На берегу неба - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Определенная робость, осторожная душевная чуткость, безусловно, присущи этому человеку – ведь это человек из мира, очень ранимого.
Глядя из-за спины музыканта на бескрайний простор, мы, собственно, устремляемся взглядом к его границам: зрение не обманывает нас, дальше ничего нет, во всяком случае на многие километры, пустота которых и предохраняет этот хрупкий мир от неосторожного чужого вторжения. Возможно, где-то за холмами, вдали еще остались поселения людей, столь же непоправимо больных нежностью и печалью, но только старики помнят те времена, когда собратья по мягкосердечию ходили друг к другу в гости.
Конечно, толстяк, взобравшийся с трубой на пень, вправе посылать в пространство свои зовы и просить оркестр вторить ему… Но разве хоть кто-нибудь отозвался им?
Иногда, правда, из дальних земель прилетают птицы. Иногда осенью, по первому снегу, из-за холмов приходят коты. Тогда оркестр снова рассаживается, снова трубит и зовет. Ведь кот – это животное, сопутствующее человеку, и раз появились коты, то и люди должны быть поблизости. Но, нет, никто не заглянет в этот беззлобный мир, укрытый от чужих глаз, как колодец в глубине старого сада.
Сад. Или даже заброшенный парк: пни, распиленные стволы могучих дубов, поверженных на землю. Сухие листья, улитки, осколки камня, выкрошившиеся из растрескавшихся ступеней или плит галереи, меж которых пробивается упрямый подорожник. Смерть. Дом старый, и, конечно, смерть время от времени должна напоминать здесь о себе какой-нибудь не слишком нарочитой деталью. Нет-нет, ничего ужасающего. Коричневая фотография, выпавшая из альбома, на которой изображен мужчина – но только уже никто не помнит кто. В ящике старого буфета на чердаке – щипчики для сахара и коробочка с похожими на гвоздики граммофонными иглами; сургуч, флакон с притертой пробкой, картонный фотоэкспонометр и пачка просроченных фотопластинок. Продавленное кресло, на ножке которого остались следы зубов собаки. Пыль – особенно на зеркале или на оконном стекле, через которое весеннее солнце косо падает на пол. Пыль на огромных бутылях толстого желтого или зеленого стекла, в которых когда-то поднималось холодное кипение темных, как кровь, плодовых соков. Получалось вино, испив которого человек засыпал сном невинности и покоя. На терраске. Укрывшись старым шотландским пледом. Когда за окном чертят сумерки первые снежинки…
Дом, не переживший смерти, еще не созрел, не прожил полного круга жизни. В нем еще нельзя почувствовать той странной тишины, которая, возможно, и есть догадка о неясной утрате – когда вдруг в старой книге обнаруживаешь между страниц высушенный цветок или еще что-нибудь, столь же безоговорочно личное – записку, письмо. Или осторожный след карандаша, которым подчеркнута строчка: «Моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла…»
Никогда, кажется, утрата не переживается так остро, как в тот миг, когда мы обнаруживаем свидетельство чужой глубокой любви, сила и безоглядность которой, мы понимаем, превышает все наши возможности. Что делать? Для созревания таких чувств потребно медлительное и спокойное время. Они просто не успевают развиться и созреть сейчас…
На чердаке, где свалены забытые вещи, оса тихо скоблит раму окна, отщипывая для гнезда крошечные волокна дерева. Тихо. Вдалеке слышен крик петуха – потом, ближе, негромкие голоса, в которых слышится сдерживаемое волнение.
Неужели опять рассаживаются играть? После того, что случилось накануне? Только вчера решились играть оркестром. И дело пошло. «На свете смерти нет» звучало так, как будто и вправду… Но едва только Геликон вступил, медленно и мучительно вздыхая, Бубен не выдержал и разрыдался… Такое бывает: человек может стойко держаться и глубоко хоронить свое горе, но что-то такое случается, когда звучит музыка, – горе может выскочить наружу и открыться людям во всей своей несуразной, пугающей безутешности.
Они знали, о чем он плачет, о чем может плакать человек, – и потому продолжали играть. Специально для него. Попросили только трубу Геликона не вздыхать так печально.
– Нет, пусть труба звучит, – твердо сказал Бубен.
И они начали сначала, и глаза его высохли, и в сердце вернулась решимость, и он отбивал ритм, ритм силы и торжества. И музыка звучала так, что даже старики, которые перестали надеяться, повысовывались из окон и слушали, затаив дыхание. Потом они сказали, что с таким чувством музыку умели исполнять только в старые времена и, когда они услышали вновь, как звучит она и трепещет, им показалось, на какой-то миг показалось, что кто-то действительно должен откликнуться. Если б еще оставалась хоть одна живая душа меж пустынных холмов, она бы пришла, отозвалась бы на этот зов. И они осмелились ждать. Но никто не пришел. И вот – опять…
Шаги, шорох листьев, голоса. Мужской:
– Пожалуй, я все-таки потрублю…
– Ну что ж, потруби, – это голос женский, очень нежный: девочка. – Только не надо долго. В той стороне все равно никого нет…
А! Это толстяк-трубач разговаривает с дочерью. Десять лет назад его старший сын пошел к горизонту издалека посмотреть на Город – и не вернулся. С тех пор как Город стал разрастаться вдали, он поглотил очень и очень многих. Те, кто добровольно уходили в него, никогда уже не возвращались. И те, кто, зная об опасности Города, отваживались лишь издалека посмотреть на него, чаще всего не возвращались тоже. Почти все население холмистой пустоши поглотил он и подступил совсем близко – до горизонта были холмы, а за ними – Город, повсюду вокруг, и все ждали, когда он перешагнет дальнюю гряду холмов и сомкнется над ними, как небо.
В старинных книгах было написано, что однажды Город поглотил все. Он сомкнулся над пустошью и вонзил свои каменные корни в древние холмы. Ослепительным казалось его великолепие, незыблемым могущество. Но однажды он схлынул, как море. В старинных книгах по этому поводу было замечено, что, как только город победит холмистую пустошь, он обречен погибнуть сам. Жаль, не осталось уже мудрецов, способных растолковать эти слова. Что заключено в них – предсказание погибели или надежда?
Один только единственный человек из тех, кто отправился посмотреть на город, вернулся оттуда, да и то осунувшимся и очень несчастным. Это художник. Он не разговаривал много дней, а когда смог говорить, люди спросили, видел ли он тех, кто отправился в город раньше.
Он ответил что, да, он их видел.
– Они вернутся к нам?
Он подумал:
– Нет.
– Почему?
– Там они научились хотеть того, чего мы не умеем. И не могут уже разучиться…
Люди знали, что художник жестоко поплатился за свое своеволие, ибо снедаем каким-то крошечным, может быть, желанием, которое все-таки пристало к нему и неотступно терзает, затуманивая его проницательный и прежде всегда жизнерадостный взор. Однажды, желая облегчить его страдания, люди подступили к нему и попросили рассказать, что же он видел такого, что заставляет его так глубоко терзаться. Художник долго рассказывал. Люди так и не взяли в толк, о чем он говорит, но согласились, что он очень несчастный человек. Они попросили Девочку каждое утро приносить ему свежие цветы, чтобы он мог рисовать их и за этим занятием постепенно забыл тот ужас, который запустил свой холод ему в сердце.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!