Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Вот из-за всего этого Клара Диамантштайн и не должна сопровождать и обихаживать Руфь. Руфи нечего скрывать от этого города, от людей, которым она кланяется со сцены, от детей, с которыми ходит в школу, от своих учителей. Пойми, сраный старик, никто ее не должен метить, приставляя к ней служанкой еврейку, потому что это равносильно повязке со звездой Давида.
Соломон Танненбаум сидел, вперив взгляд в изрезанные дубовые доски кухонного стола, истерически затягивался сигаретами, скрипел зубами от злости и мысленно вел к концу разговор с Авраамом Зингером.
И высказал ему все, что не посмел бы сказать Ивке, потому что, как и всегда, боялся того, что последует за этим. И давал ей возможность и дальше маршировать из комнаты в комнату и стучать каблуками над головами тех, кто внизу, и за счет этого собирать силы для чего-то другого, что следовало сказать или сделать. Несчастный Мони, бедный Мони, Бог ему не дал ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, но одним умением он владел в совершенстве. Если бы этим умением можно было для чего-то воспользоваться, Мони бы уже прославился, причем гораздо больше, чем его умная и невоспитанная дочка. Он обладал умением разговаривать с тенями.
Вот так, как будто бы они сидят рядом, он разговаривал с ними: с Зингером, с хозяином Георгием Медаковичем или с раввином Исмаэлем, который несколько лет назад из окна «Маккаби» вылил на него ведро грязной воды и крикнул:
– Проваливай, гой, проваливай, свинья туропольская[97]!
На что бедняга Мони, вонючий Мони только прикрыл голову шляпой и, пошатываясь и спотыкаясь, побрел дальше. Исмаэлю он не ответил даже ругательством, но после, про себя, месяцами разговаривал с ним, и бывало так, что за этими разговорами, не заснув, встречал утро.
Облитый водой Мони был возмущен не тем, что Исмаэль назвал его гоем и свиньей; он бы совсем не обиделся, если бы люди услышали, как такие слова кричат Соломону Танненбауму из «Маккаби»; нет, он был обижен тем, что раввин Исмаэль окатил его грязной водой.
Если бы она была хотя бы чистой.
Если бы она была хотя бы теплой.
Если бы раввин Исмаэль обварил его кипятком, как туропольскую свинью после убоя, Мони понял бы и такое, и не стал бы так долго и горячо обсуждать это про себя с раввином.
Но нет, тот облил его вонючей водой, той, которой уже вымыли полы или унитазы, или протирали вонявшие по`том физкультурные маты. Он знал, что раввин Исмаэль, так же как любой из «Маккаби», не решился бы облить этой смердящей водой гоя, даже самого худшего из худших, нищего, карманника или черного цыгана, потому что побоялся бы, что и у такого могут быть свои дружки, которые разобьют окна храма, и что такого в своей воскресной проповеди упомянет какой-нибудь поп, который грозным голосом поведает прихожанам, что раввин Исмаэль, который в Загребе даже и не живет, а всего лишь гостит, облил зловонной водой одного христианина, слабейшего из братьев Христовых.
А его, Соломона Танненбаума, образцового загребского гражданина, который подарил этому городу кровь своей крови и душу своей души, малышку Руфь, которой восхищается все королевство и гордится каждый хорват, тот же самый раввин может назвать свиньей, облить смердящей водой и унизить, как ему вздумается, и нет такой воскресной проповеди или молитвы, нет такого священника, городского авторитета или градоначальника, который скажет раввину, что так нельзя. Потому что тот, кто облил вонючей водой другого, сам будет облит в три раза хуже. И он сам, и его род и народ, и все его племя.
Вот так разговаривал с людьми бедняга Мони, это гнилое зерно в Божьем мешке проса, не открывая рта и не глядя им в глаза.
Если бы в тот вечер Клара Диамантштайн с Руфью не пришли из театра так поздно, это умение Соломона Танненбаума осталось бы никому не известным. И было бы жалко.
В половине одиннадцатого их еще не было.
В одиннадцать Ивка перестала маршировать по квартире. Села рядом с плитой и уставилась на нее умоляющим взглядом.
В одиннадцать двадцать пять Ивка расплакалась.
Но он продолжал молчать. Он наслаждался тем, что Ивка сдалась и что ее постепенно охватывает та здоровая паника, когда она не выдумывает, не юлит, не изображает из себя госпожу Миклошич и не врет театральным суфражисткам, а на самом деле богатым бездельницам, как она делала аборт в Турине – в Турине она вообще никогда не была, а абортов, до того как Руфь прославилась, боялась больше смерти. Ивку охватила паника, и, находясь в ее власти, она снова становилась собой, той наивной загребской девчонкой, единственным ребенком солидного торговца-еврея, которая и не думала о своей красоте, потому как было прекрасно известно, что у нее нет ни таланта, ни ума, а параноидальный старик Зингер научил свою дочь тому, что каждый еврей, которому Всевышний не дал ни ума, ни таланта, осужден на погибель. Таких еврейских детей следовало, как в Спарте, сбрасывать с высокой скалы.
Ивка в панике взвизгивала, как паровозный свисток, а слезы в ее огромных глазах переливались через край, как будто это две больших кастрюли для кипячения белья. Они не текли, как у других женщин, они вскипали пеной, а потом потоком лились по щекам. Мони ее нисколько не жалел, хотя это были единственные моменты, когда Ивкины чувства становились чистыми и искренними, как у какого-то очень доброго создания вроде вифлеемской коровы из рождественского спектакля, в котором играла Руфь.
Нравилась она ему такая заплаканная и обезумевшая или нет,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!