Дорога долгая легка - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
— Фигура, конечно, противоречивая… — неуверенно начал Митя, и тут неизвестно откуда взявшийся незнакомый бородатый человек в пенсне поддержал его мягко и решительно:
— Несомненно. И в чем главная трагедия? В противоречии его неукротимой жажды жертвы и его житейского благополучия.
Хрулев поморщился, разговор уходил в сторону, да и сам человек в длинной до пят рубахе не внушал ему почтения. Впрочем, незнакомец не обратил внимания на оказанный ему прием. Он продолжал учтиво, однако напористо:
— И главный просчет его в одностороннем понимании слов: «Не противься злому». Конечно, если я перестаю противиться злому вне себя, то я создаю только для себя безопасность от внешнего зла. Вместе с тем я как бы замыкаюсь в эгоистическом самосовершенствовании, лишаю себя опыта земной жизни, возможности необходимых слабостей и падений, которые только одни и учат нас прощению, пониманию и принятию мира. Вы ведь помните: «Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу ради Меня, сбережет ее…»
— Простите, — сказал Валерка. — Меня жена зовет.
— Так вот, — продолжал незнакомец, — не противясь злу, я как бы хирургически отделяю зло от себя и этим нарушаю глубочайшую истину, разоблаченную Христом: что мы здесь на земле вовсе не для того, чтобы отвергнуть, а для того, чтобы преобразить, просветить, спасти зло.
— Спасти зло? — спросил Митя, мучительно наморщившись.
— Да. А спасти зло мы можем, только принявши его в себя и внутри себя, собою его освятив…
— Это уже, простите, что-то от Достоевского, — сказал неуверенно переводчик.
— Достоевский нам нужен, — сказал Хрулев. — Достоевский, Соловьев, Леонтьев, Лесков. А всех этих Толстых, этих доморощенных реформаторов и всех этих гениев начала века — за борт, за борт!
Странный человек в пенсне внимательно посмотрел на Хрулева и сказал:
— При такой узкой убежденности много крови может пролиться.
— Ну что же, — сказал Хрулев возбужденно. — Если для строительства нации это нужно, то может и пролиться — для торжества великой идеи.
— Да, да… — пробормотал бородатый человек в пенсне. — У Достоевского это тоже есть. В одном совершенно вещем сне.
— Где же это? — с вызовом спросил Хрулев.
— Сон Раскольникова в Сибири. Не помните? Снится ему, что какие-то микроскопические трихины вселяются в людей… И эти люди, ставшие бесноватыми, больше, чем когда-либо, считают себя умными и непоколебимыми в своих решениях. Не знают, кого как судить, не знают, кого обвинять и кого оправдывать, что считать добром, а что злом… Убивают друг друга в какой-то бессмысленной злобе. В городах целый день бьют в набат… Оставляют самые обыкновенные ремесла…
— Любопытно. Что-то я этого не припомню, — задумчиво проговорил Хрулев.
— Это апокалиптическое видение, — проговорил незнакомец в пенсне. — Предвестие безумия и крови. Ангела мщенья… Мы всегда предчувствовали неизбежность этого…
— И накаркали, черт бы вас драл… — сказал Хрулев сердито. — Ладно, я пошел… Общий поклон…
Хрулев еще раз смерил взглядом незнакомца и повернул прочь. «Нынче с этими русскими бородами и еврея не сразу отличишь, — подумал он с раздражением на этого ферта, да и на себя тоже. — Русые пошли, новая порода. Скоро еще пойдут православные…»
Митя виновато взглянул на добродушного незнакомца, потом посмотрел вслед Хрулеву и сказал:
— Вы на него не сердитесь. Он мужик острый. Злой только очень. Это оттого, что они писать хорошо не могут. А про Толстого вы интересно сказали. Претензии у наших к нему очень политические. И претензий этих так много, так много ненависти… Мне иногда кажется, что великая национальная идея за этими претензиями…
— Идея? — воскликнул бородатый незнакомец. — Да ведь вы, насколько я понял, представляете здесь целую группу, настоящую партию…
— Можно сказать и так, — согласился Митя.
— Но, друг вы мой, идея только до тех пор велика и сильна, пока она не сделалась достоянием партии, это ведь так понятно, голубчик. Политическое развитие каждой партии — это история постепенного дискредитирования идеи, низведение ее с ледяных вершин абсолютного познания в помойную яму… да, да, до тех пор, пока она не станет пригодной для домашнего употребления толпы, мещанина, вечного, всечеловеческого мещанства…
— Но ведь наша-то идея была не всеобщая, — сказал Митя. — Она тоже родилась из протеста. Однако эта нынешняя нетерпимость… И я предвижу…
— Верно предвидите… — кивнул человек в пенсне. — Нетерпимость так же характерна для любого протестантизма, как и для защитников порядка…
— А тогда как быть человеку честному? — в отчаянии спросил Митя. — Если каждый раз попадаешь в чью-то упряжку, в чуждые рамки?
— Человек честный и мыслящий держится за свой умственный анархизм! — воскликнул бородатый. — Как, скажем, Толстой держался. Как любой интеллигент держится. Ведь в каждой групповой упряжке тебе тотчас навяжут и чуждые мысли, и линию поведения, твоему характеру несвойственную. И заметьте, что и левые и правые все понятия о свободе так или иначе сводят к свободе собственной. Так было, так будет.
Митя поежился. Незнакомец протянул руку.
— Да. Да… — сказал он растроганно. — Очень зябко стоять одному. Стоять на ветру. В толпе или на голой вершине. И в болоте тоже…
Митя внимательно посмотрел на бородатого симпатягу в пенсне и подумал, что у них, наверно, разные ассоциации, потому что ему, Мите, сразу вспомнилась картина приятеля-эстонца. В годы юности Мите очень нравился этот неунывающий эстонец, отбывавший немалый срок в лагерях, но по виду все еще крепкий, как дубок, с хитрыми щелочками глаз за очками, очень похожий в своей кожаной куртке на рыбацкого капитана с Балтики. Из всех картин друга-эстонца Мите больше всего нравилась одна: унылый, долговязый человек одиноко стоит на ветру и сушит носовой платок. Эстонец рассказывал, что это было традиционное воскресное занятие у них в лагере, где было до черта его земляков-эстонцев. Вот еще эстонцы, пожалуйста… Трагическая судьба маленького народа. Странное раздражение против Валеркиной злобы ко всем нерусским, против хрулевской ненависти, против хождения кодлой и энтузиазма единомыслия поднималось в Митиной душе… «Стоять одному… Стоять на ветру…» — сказал этот чудак. Кстати, когда он исчез? И куда?
* * *
— Процесс творчества мучителен, — сказала Валентина. — Прежде чем начать очерк Октябрев-Говорухо мучит меня и всю нашу семью по крайней мере неделю…
— Я это знаю. Муки начала ужасны, — сказал Евстафенко. — Ведь ты должен написать первую строку, которая потянет за собой остальное, создаст настрой и может погубить все творение.
— Вам-то что, — сказал Холодков. — Ваше дело нетрудное — сто — двести строк. А в очерке небось две тыщи.
— Да, да, — сказала Валентина с благодарностью, а Евстафенко подозрительно скосил глаза на Холодкова. — Да, да… От волнения он очень много ест, ходит по дому и ест…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!