Эшелон на Самарканд - Гузель Яхина
Шрифт:
Интервал:
И вдруг задрожали подо мной деревянные брусья, загудела сталь – сперва еле приметно, с каждой минутой громче. Идет пар-машина, катится! А я даже звуки запоминать и в память укладывать не могу – до того невтерпеж.
Трясутся шпалы, чуть меня вверх не подбрасывают. И рельсы трясутся, бренчат железными костылями. Приближается что-то, гремит-звенит, пыхтит-стучит. И дышит, ды-ы-ышит, ды-ы-ы-ы-ы-ышит… И я дышу – часто, будто бежал до пота. Глаза таращу, жмуриться не хочу – чтобы всю свою тоску махине железной под колеса вывалить, ничего на сердце не оставить. Жду ее, дуру окаянную, жду-у-у-у-у… у-у-у-уже врезало по ушам лязгом стальным… у-у-у-уже обдуло макушку горячим и влажным… и надвинулась тень… ну-у-у-у же!
Не паровозья морда закрыла небо – лицо.
Человечье лицо.
Мужское и хмурое.
– Ты что здесь делаешь, брат?
Опешил я: человек?!
– Отползай давай, – командует как ни в чем не бывало.
Словно обычное это дело – кого-то повстречать. Словно люди в мире кишмя кишат, как давным-давно.
А я и пошевелиться-то боюсь, чтобы только не спугнуть. Чтобы только не исчез этот хмурый, не сгинул обратно.
– Слышишь меня? – злится уже.
Да как же не слышать мне тебя, человек?! Если ждал я тебя то ли долгие месяцы, а то ли годы. Тосковал. Выл. На рельсы лег, чтобы только легче стало.
И вот появился – ты. Все у тебя – как и у меня: голова, волосы, кожа без шерсти, а под кожей кровь. Говоришь, ходишь, сердишься – как и я. Пахнешь сильно. Я тебя еще и разглядеть толком не успел, а уже люблю.
– Руками-ногами шевелить можешь?
Могу. Не то что шевелиться – я для тебя горошком плясать буду. Работать на тебя буду, пахать как верблюд. Все сделаю – лишь не пропадай. Будь со мною, человек!
– Что же нам тебя – как чурбан, откатить с рельсов?
Хоть что со мною твори – катай по земле, в грязи валяй, пинай, как последнего пса, – буду пялиться на тебя любовно и подошвы твои целовать. Лишь не пропадай.
А он возьми да и подними меня на руки, к себе прижми. Как мать, когда еще теплая была. Вдыхаю его запах крепкий – пот, уголь, железо – и мыслю: как же верно ты назвал меня – брат, брат!
– Ты почему здесь? Откуда? Отец-мать есть?
Говори со мною, брат, говори! Я-то разучился уже или не умел никогда. А ты – говори. От речей этих – любых – мне радостнее, будто не слова у тебя изо рта идут, а солнечные лучи.
И понес меня человек – вдоль пыхающей паровозной головы, вдоль вагонов железных, да так это бережно, что у меня внутренности комом горячим сжались и к горлу поднялись. Млею. И колотится в голове: твой я, брат! Навеки твой. Даже если бросишь меня сейчас под колеса эти блестящие, на рельсы эти блестящие – твой. Даже если сгинешь через миг и никогда более не возникнешь – твой.
Не бросил, не сгинул – внутрь занес и на кровать положил, которая запахом его насквозь пропитана. Только я с кровати скатился и под нее сиганул.
Здесь мое место – у твоих ног. Под твоими ногами. Я теперь всегда тут буду. И никакой силе меня отсюда не выковырнуть – загрызу. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. Твой навеки потому что.
Брат меня тянет – и подчиняюсь.
– Ты что, и правда идиот? – спрашивает.
Как хочешь, так и называй. А хоть бы и идиотом. А хоть бы и нелюдем, как соседская старуха. А хоть бы и дураком, как дверь в детском доме. А брат меня называет не дураком и не идиотом – братом.
– Сиди пока тут, брат, – приказывает.
Прости, брат, не могу. Я – щен твой верный. Слуга твой верный. Тень твоя верная, неотделимая, и не отлепишь меня теперь от себя. Остаться без тебя – не умею. Я теперь всегда за тобою ходить буду и любую стенку, что на пути встанет, сломаю или перегрызу. Зубы есть потому что. Твой навеки потому что.
Понял.
И стали мы – всегда вместе. Куда он – туда и я. Куда он – туда и я.
Руки у брата мозолистые и горячие. Голос – громче колесного стука. Сам ростом – со стог. Поступь такая, что за два вагона слышно. Большой у меня брат, еле в поезде помещается. И сильнее всех – матери сильнее, председателя хромого, еврея с желтой бородой. От брата уходить нельзя.
Паровоз наш то по рельсам чухает, а то стоит. И едем мы, куда он везет. А хоть бы куда! С братом – все едино, все хорошо. Ехать – хорошо. Стоять – хорошо. На станциях через пути туда-обратно скакать – хорошо. Когда в темноте выползаю из укрытия своего и тайком на братовы башмаки лицом ложусь – хорошо. Когда, опять же тайком, запах его, спящего, ноздрями вбираю, от пальцев ног, по вершку, по вздоху, и до пальцев рук – хорошо. Когда брат покоя не находит и по пустым вагонам круги нарезает, а я нарезаю следом – и это хорошо. Когда на рассвете по крышам вагонным слоняется – опять хорошо. Все хорошо, и лучше этого не бывать.
А самое большое счастье – когда брат мне чашку с супом недоеденным под лавку сует, и я за ним доедаю: хлебаю баланду пополам с братовым запахом и запах этот вместе с пищей глотаю. В такую минуту скулить готов, так распирает грудь. Но не скулю, не беспокою зря. Терплю.
А у брата терпения нет, ему не надобно. Он паровозами командует, зачем ему терпеть? Как гаркнет “выдавай, что имеешь в подотделе, крыса снабженческая, пока я на тебя жалобу в ЧК не накатал!” – и вокруг от гнева его словно светлее. Я и слов-то таких не знаю, и зачем кричит их брат пустым полкам на складе, не понимаю. А ярко мне, аж глаза слепит. От ярости его – ярко.
У матери любое душевное волнение – и любовь, и сердитость, и испуг – все росло из большой усталости и обернуто было этой усталостью, как войлоком или паклей: толком и не разберешь, где одно, а где другое. Иное дело – брат. Не сердится – ярится и лютует. Не грустит – воет. Зарыдать может или топором все вокруг в щепки порубить. А если уж расхохочется – то широко, до последних зубов. У брата не чувства – костер. Жарче, чем в паровозной топке.
Бывает, сядет поутру на крыше вагонной и пялится на восходящее солнце. И такое внутри него волнение бьется и такая неизбывная тревога, что мир вокруг будто кровью наливается и дрожит. Не от зари – от братовых чувств. Я щурюсь от этой красноты, а все равно потом полдня под веками горит.
Или забредет он в соседнюю комнату. Ночью бывает, редко. Сердце братово в той комнате рядом громче бьется и чаще. А в сердце – радость золотом плещется. И вокруг от этой радости – одно сплошное сияние, как от свечей в русской церкви. Будто залили вагон прозрачной сосновой смолой напополам с медом и солнце в эту медовую смолу опустили. Я бы век на сияние это смотрел и блеском золотым любовался.
Но чаще золотых ночей случаются угольные. Это когда брат хоронит мертвых детей. Откуда берутся – не знаю. Появляются – и все. Брат несет их подальше от поезда и закапывает в землю. И таким наливается горем, такой виной, будто сам этих детей и убивает. А ночь вокруг наливается угольной чернотой. У брата после тех ночей еще долго лицо будто чернилами измазано, до того смурное.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!