Смерть в Венеции - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
И как творец, не зная удержу в стремлении к совершенству, он, все более входя в раж, принялся подправлять и улучшать то одно, то другое. Ашенбах, с удобствами раскинувшись в кресле, не имея воли и охоты перечить, а пожалуй, даже приятно взволнованный происходящим, наблюдал, как там, в зеркале, ровнее и строже делается разлет бровей, удлиняется разрез глаз, как благодаря легкой подводке век в зрачках блеснула искра, с изумлением следил, как в подглазьях, где давно отталкивала взгляд бурая сетка стариковских морщин, тронутая кремом кожа расцветает нежным кармином, как его губы, еще минуту назад белесо-бескровные, наливаются пурпуром, как борозды, пролегшие по щекам, вокруг рта, лучами расходящиеся от глазниц, разглаживаются после волшебных бальзамических втираний, – не в силах унять сердцебиение, он видел перед собой цветущего юношу. Наконец, косметический чудодей удовлетворился достигнутым, по обыкновению своего ремесла подобострастно поблагодарив клиента, которого столь рьяно обслуживал.
– Казалось бы, пустяк, – с деланной скромностью заметил он, подправляя последние, совсем уж мелкие штрихи во внешности Ашенбаха, – зато теперь, сударь, смело можете влюбляться.
Ашенбах уходил ошеломленный, не чуя под собой ног то ли от счастья, то ли от страха. На груди у него алел галстук, а на тулье, над широкими полями соломенной шляпы, кокетливо пестрела разноцветная лента.
С моря задувал теплый штормовой ветер, изредка бросая с неба охапки мороси, но в воздухе по-прежнему стояла влажная духота и подванивало гнилью. В ушах посвистывало, завывало и хлюпало, слой грима неприятно холодил кожу, и сквозь этот озноб моложавому мечтателю казалось, будто это ветровые духи затевают над водой нечестивые игрища, а морские стервятники на лету рвут на куски и жадно, вперемешку со своим же пометом, склевывают последнюю трапезу висельника. От удушья аппетита не было вовсе, да и невозможно было отделаться от мысли, что всякая еда заражена инфекцией.
Как-то после обеда, следуя за ненаглядным любимцем, Ашенбах все дальше углублялся в хитросплетения улочек и переулков зачумленного города. Заплутав в лабиринте набережных, каналов, мостов, небольших площадей, – все они казались на одно лицо, – не надеясь и на подсказку насупленного неба, снедаемый лишь заботой не упустить из виду вожделенную цель, вынуждаемый вдобавок к постыдной скрытности, заставлявшей его то прятаться за спинами прохожих, то пугливо вжиматься в стены домов, он давно уже не замечал, ведать не ведал, насколько измотаны, истощены его тело и дух беспрестанным напряжением чувств. Тадзио шел за своими, чуть поотстав, в узеньких улочках он уже по привычке пропускал вперед воспитательницу и сестер, а сам в одиночестве брел следом, изредка оглядываясь через плечо, дабы удостовериться в неотступном сопровождении своего поклонника. Взгляд его бездонно-дымчатых глаз находил обожателя – и никому не выдавал. Теряя голову от одной лишь этой мысли, привороженный одним лишь этим взглядом, несчастный влюбленный, словно ослик за морковкой, плелся вперед и вперед следом за своей постыдной надеждой – покуда та вдруг внезапно не скрылась из глаз. Взойдя на крутой мостик, поляки лишь на пару секунд исчезли из виду, а когда он на этот мостик взбежал, их уже и след простыл. Тщетно он озирался, смотрел направо, налево, прямо, тщетно рыскал по всем трем направлениям в узких грязных уличках и по такой же вонючей набережной, – все напрасно. В конце концов приступ внезапной слабости и опустошения вынудил его прекратить поиски.
Голова пылала, все тело покрылось липкой испариной, в затылке ощущалась какая-то дрожь, невыносимая жажда одолевала его, он озирался в поисках хоть чего-то, что способно ее утолить. На лотках зеленной лавки он углядел клубнику, купил себе мягких, переспелых ягод и тут же, на ходу, съел. Вскоре перед ним распахнулась укромная площадь, небольшая, заброшенная, вся как будто заколдованная, и он тотчас узнал ее: да, это здесь пару-тройку недель назад он обдумывал план своего неудавшегося бегства. Прямо посреди площади, возле водоема, он опустился на ступени, прильнув головой к холодному камню ограждения. Вокруг было тихо, между плитами мостовой пробивалась мурава. Повсюду валялся мусор. Средь обступивших площадь обветшалых, разновысоких зданий выделялось одно – почти дворец, со стрельчатыми окнами, глядевшими черными провалами пустоты, и миниатюрными балконами со львами. Рядом виднелась вывеска аптеки. Теплые порывы ветра доносили запах карболки.
Так он и сидел, увенчанный лаврами мастер, автор знаменитого рассказа «Ничтожество», где в безупречно отточенной форме отринуты соблазны богемы и прочие омуты жизни, порицается сомнительная тяга к безднам, а все презренное удостоено презрения, он, взошедший к вершинам, поднявшийся над высотами познания, неуязвимый для любой иронии, привычно окруженный благоговением почитателей, он, чья слава, чье имя официально облечены признанием властей и дворянством, он, чей слог предъявляется юношеству в качестве безусловного образца, – сидел, немощно смежив веки, из-под которых изредка, украдкой, стрелял по сторонам плутовато-смущенный взгляд, а с дряблых губ, нелепо подкрашенных косметикой, время от времени, обрывками бреда, что проносится сквозь полудрему сознания, срывались отдельные, невнятные слова.
– Ибо красота, Федр, – заруби себе на носу! – только красота божественна и вместе с тем доступна взору, а значит, лишь она одна, Федр, мальчик, и есть путь чувственного познания, путь художника к вершинам духа. Но веришь ли ты, мой милый, что можно сподобиться мудрости и истинно мужского достоинства, восходя к вершинам духа путем чувственности? Или ты скорее полагаешь – выбор я предоставляю тебе – что этот опасно-сладостный путь на самом деле есть путь заблуждения и греха, с неизбежностью ведущий в беспутье? Ибо, да будет тебе известно, мы, художники слова, не в силах следовать путем красоты, если не прибьется к нам в проводники, а то и в вожатые, пресловутый Эрос; да, какими бы героями, какими бы благородными воинами мы ни представали в собственных глазах, на поверку все мы просто бабы, и возвышает нас всего лишь страсть, а все томления наши живут только любовью, – тут и услада наша, и наш позор. Теперь ты понимаешь, что мы, художники слова, не в силах сподобиться ни мудрости, ни достоинства? Что мы с неизбежностью влечемся в беспутье, с неизбежностью обречены на сердечные авантюры и блудливые шашни? Что вся хваленая мастеровитость нашего письма – надувательство и шарлатанство, наши слава и почет – жалкий фарс, уважительное доверие толпы – посмешище, а просвещение народа и воспитание юношества средствами искусства – весьма опасное, чтобы не сказать преступное предприятие. Как может быть воспитателем тот, кого от рождения манят бездны? Мы можем это влечение отрицать, напускать на себя личины достоинства, но, как ни вертись, они нас притягивают. Поэтому, кстати, мы и отрекаемся от всепроникающего познания, ведь познанию, Федр, чужды строгость и достоинство, – оно постигает, понимает и приемлет, а значит, прощает все подряд, без удержу и разбора; оно питает симпатию к безднам, оно и есть бездны. А коли так – мы его решительно отринем, и впредь все наши упования устремлены к красоте, то бишь к строгой соразмерности простоты и величия и, значит, к другой безудержности – безудержности упоения формой. Однако форма и безудержность упоения, Федр, прямиком ведут к дурману и вожделению и вполне могут подбить даже благородный дух на мерзостное растление чувств, какое с брезгливым ужасом отвергает прекрасная строгость разума, – выходит, и они ведут к безднам, и они тоже. Нас, художников слова, они ведут именно туда, ибо не к воспарению влечет нас, но к отклонениям. А теперь я пойду, Федр, а ты оставайся, и лишь когда я скроюсь из виду, уходи и ты.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!