Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
* * *
* * *
Жизнь чертила свою кривую. Лехт все еще боролся за правильную перспективу, мягко растушеванный рисунок и идеологически насыщенное искусство, а непредвиденные последствия XX съезда этому противодействовали. В железном занавесе образовались небольшие прорехи — и на сплошных стенах советского дома, как на стене платоновской пещеры, стали неясно рисоваться тени (естественно — плоские) какой‑то другой, внешней, хорошо освещенной и объемной реальности.
Братские социалистические страны были первыми поставщиками образцов. Конечно, это были тени — но и тени, говоря языком Платона, позволяют восходить к эйдосам, пусть это доступно лишь избранным. Как только стало возможно, я сразу выписал «Bildende Kunst», «Przegld Artystyczny» и даже венгерский «Mьveszet», где уже вовсе ничего нельзя было понять. И я был — как все. Принцип относительности еще раз показал свою силу: в этих робких изданиях нам чудилось дыхание художественной свободы. Они — там — позволяли себе несколько деформировать видимые предметы, а кое — где, например в Польше при Гомулке, происходили еще худшие вещи! Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве, несмотря на самоотверженные труды КГБ, пробил еще одну брешь — вскоре охранители доктринальных основ заговорили о «фестивальном стиле».
Американская выставка в Москве проделала следующую дыру. Геодезический купол Бакминстера Фуллера (оставленный в Сокольниках в подарок), салон красоты мадам Рубинштейн, цветные телевизоры, стереосистемы, штаны, ботинки, рубашки и еще Бог весть что… Ослепленная, одуревшая толпа посреди невиданного — ну, просто не от мира сего — изобилия… Под вечер у книжного стенда я увидел пару: молодой американский парень, студент — славист, помогал маленькой седой русской женщине найти какие‑то сведения в толстых справочниках; две головы, склонившиеся над книгой, образовали крохотный островок тишины и сосредоточенности посреди оргии вещественности. Остров утешения.
Но главное было в другом месте. Каталог художественного отдела выставки, посеревший и поблекший, я хранил особенно заботливо — до самого отъезда в Штаты. Подлинные холсты Джексона Поллока (их было два рядом, помню отчетливо), Роберта Мотервелла, Марка Ротко, Джорджии О’Кифф, мобили Александра Колдера, скульптуры Ибрама Лассау обозначили мою первую встречу, лицом к лицу, с современным искусством. Это была провокация — непосредственный эффект видения был шоковым ввиду его несоразмерности моему опыту и доктринальной завороженности. Но некий тайный орган эстетической чувствительности, не атрофированный полностью, отозвался первым, и он дал неощутимый поначалу толчок последующим размышлениям.
Я мог им предаваться с врожденной медлительностью, которая меня, правда, никак не украшает. Но жизнь вокруг не медлила. Протекавшая сквозь щели информация накладывалась на неубитую память, и это соединение было не то чтобы взрывоопасным, но — скажем так — продуктивным. Виды на перспективное сокращение тени шара в этой связи изменились.
Вспомним, что среди пластических искусств реформы послесталинских лет коснулись прежде всего архитектуры. На метафорическом языке эпохи это властное побуждение называлось борьбой с украшательством и излишествами — соответствующее всесоюзное совещание произошло, если я правильно помню, в 1954 году, и архитекторы, вернувшись в свои мастерские, принялись виртуально сбивать с готовых проектов колонны, пилястры, волюты, статуи, фронтончики, сандрики, наличники, гирлянды, башенки, шатры и закомары. Воспоминания о конструктивизме и функционализме перестали быть запретными и стали постепенно похвальными; более того, вскоре обнаружилось, что социалистический реализм (как и реализм вообще) в архитектуре как раз и заключается в правдивом выражении функции и тектонической работы всех элементов здания и здания в целом. Вспомнили добрым словом и Баухауз. Кто бы мог подумать, что в этой ретроспективе был скрыт зародыш роковых событий?
Во всяком случае, об этом совершенно не думал Лео Гене, когда он, году в 1958–м, а может — в начале 1959–го, написал и снес в редакцию «Siгр» ’ а статью, полную интересных мыслей. Гене заметил, что ГХИ ЭССР — уникальное учебное заведение, чья структура делает его потенциально подобным Баухаузу, поскольку вместе, пока — только под одной крышей, собраны все пластические искусства: тектонические, свободные, прикладные и декоративные… Идея статьи была проста и неожиданна вместе. Надо преодолеть феодальную обособленность отдельных кафедр и согласовать их программы так, чтобы готовить студентов к созданию единой (быть может — стилистически единой, или — концептуально единой), взаимно скоординированной предметно — пространственной среды. Тогда передовая искусствоведческая и эстетическая мысль, пытаясь обойти соцреалистический бастион, искала пути в архитектурно — прикладных сферах: близилась реабилитация дизайна и созревала теоретическая позиция, которая вскоре получила изящное название «средового подхода». Одним словом, Лео Гене с присущим ему темпераментом, не знающим дипломатических уловок, призвал к превращению института в Новый Баухауз.
Статью опубликовали.
Буквально на следующий день был созван Ученый совет. Я уже упоминал, что заседания Совета были обязательными для всех, включая технический персонал и моделей. Так называемый актовый зал был полон, когда вошел разъяренный Лехт с «Sirp»’oM в руках. Никогда еще контраст между белизной его бородки и краснотой карнации не был таким драматическим. Может быть, так багровел Зевс, перед тем как исторгнуть из себя молнии. Программа занятий Совета была объявлена заранее, но директор сразу заявил, что он возмущен статьей Генса. Этому, сказал он, будет посвящено специальное заседание Совета, вот сейчас, скоро, уже через два дня. Не вдаваясь в детали, он сделал только одно общее замечание. Гене, информировал нас Лехт, заражен буржуазным сознанием. Все вы здесь заражены буржуазным сознанием, добавил он. Партия вас учила, учит и будет учить. В последней фразе можно было уловить обещание.
Во всяком случае, когда на следующее утро Гене явился в институт, его встретил в коридоре Макс Роосма, заведующий кафедрой стекла, тогда — суверенной, и спросил, спал ли он минувшей ночью. Я не мог уснуть, добавил он. Как выяснилось, беззаботный Гене смог. Но День Совета приближался, все замерло в ожидании.
Первым на историческом Совете выступил сам директор. В статье Генса он, разумеется, ничего не понял. К тому же эстонский язык, как мы помним, был ему неизвестен, кроме «tere» он ничего не умел; в случае необходимости ему переводила секретарь, Вера Артуровна Брошниовски, — она делала это старательно, но не вникая в смысл. Словом, из всего, что было написано в статье, он воспринял только одно — что Гене критикует дела в Институте и, следовательно, его, Лехта, идейное и художественное руководство. Этого рода критика могла иметь место только в силу своей буржуазной и формалистической природы, которую следовало тут же разоблачить.
После директора выступил старший преподаватель кафедры рисунка, неумолимый реалист и художник глубоко партийный. Он всей душой поддержал директора и его линию. Следующим попросил предоставить ему слово человек, которого никто не знал, поскольку он только что был назначен на работу в институт.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!