Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Так или иначе, свою дипломную серию Улас защитил — а это была уже некоторая апробация.
В том же 1959 году произошла первая выставка молодых художников. Это был прорыв. Поверьте мне, это был прорыв, публичная декларация внутреннего раскрепощения. Умело или неумело, эхом экспрессивных деформаций, виденных в журналах братских социалистических стран, или собственной, своей, доморощенной энергией и пониманиями, но тут произошел первый массовый выброс свободы, и он не мог не стать детонатором. Непокорность молодых воодушевила зрелых. После обсуждения выставки, которое, по обычаю, следовало запить, внизу, в клубе художников — kunstiklubi — ко мне подошел Эльмар Ките, уже немного запивший, и сказал с обидой и вызовом:
— Знаешь, Бернштейн, а я тоже так могу. Только гораздо лучше.
Я ответил, что догадываюсь, а Ките вскоре показал, что может.
Эти молодые не только провоцировали старших, они обучали критиков. Меня уж во всяком случае.
Вернемся наверх, в выставочный зал Дома художников. Конечно, там было выставлено всякое; среди молодых тоже имелись твердые сторонники реализма, партийности и народности искусства. К тому же, молодыми по правилам Союза художников считались все, кто завершил художественное образование менее десяти лет назад, так что среди молодых попадались лица второй свежести.
Одно из незыблемых правил выставочной жизни пятидесятых годов требовало, чтобы после каждой выставки происходило ее обсуждение. Это был сакральный акт огромного значения. Нынешние постэкспозиционные симпозиумы, конференции, круглые столы и дискуссии — лишь бледная тень великих и патетических Обсуждений республиканских, межреспубликанских, всесоюзных общих и тематических выставок. Институту Обсуждений может быть посвящена отдельная мемуарная глава, нет — монументальное исследование или даже эпическая поэма. На это, однако, у меня нет ни времени, ни дарований.
Автор этих строк был в тот момент как раз молодым критиком; десятка лет не миновало с того момента, как ему был вручен диплом историка искусства. Очевидно, его молодостью можно объяснить тот факт, что он взялся делать Основной доклад на Обсуждении первой молодежной выставки. Исходная мысль его доклада была та, что все стили хороши, что необходимо множество направлений, утверждающих свое место в свободном и дружественном соревновании. И пусть зрители, критики, одним словом — «общественность» — пусть она произносит свой приговор, пусть сама жизнь покажет, чьи творения наиболее убедительны и жизнеспособны. На сегодняшний взгляд идея эта банальна до полной неразличимости, а ее словесное выражение просто архаично, не так ли? Но докладчику тогда она казалась достаточно свежей. И, как выяснилось, не только ему. Тем более что, уже как критик и, некоторым образом, общественность, он заявил, что на этой выставке силы оказались неравны — реализм представлен профессионально слабыми и, как бы это деликатней назвать, не вполне талантливыми произведениями.
Я не успел отойти от амвона, как ко мне подошел реалист К. и сказал хриплым голосом:
— Слушай, я тебя убью.
— На, убивай, — отвечал я, знаково распахнув пиджак.
(Вот так, рискуя жизнью, мы пытались культивировать вирус художественного плюрализма. Но я не хотел бы искажать истину, прибавляя своей истории хоть каплю выдуманного героизма, которого не было на самом деле: нет, нет, у этого художника был вообще хриплый голос; после какой‑то операции на горле он всегда говорил хрипло.)
После Обсуждения молодежная газета предложила трансформировать доклад в статью. Художнику К·, уж не знаю каким образом, стало известно о таком повороте дела, и он стал убедительно и хрипло просить меня смягчить интонацию абзаца, посвященного его произведению. Я, конечно, смягчил — и по слабости характера, и по принципиальным соображениям, ибо сам лансировал плюрализм! С этим мягким местом статья и вышла.
Вскоре оказалось, что художник заходил с хриплым творческим разговором не только ко мне.
Надвигался очередной съезд художников Эстонии: демократия соблюдалась неумолимо, каждые два года, хоть умри, а съезд должен быть. Вечером накануне съезда — этого, как мы помним, требовал социалистический характер демократии, — партийную группу Союза пригласили в ЦК на дружескую беседу и, во избежание самотека, дали ряд советов. Поздно ночью мне позвонила коллега и приятельница Хелене Кума, коммунистка, и предупредила, что перед секретарями ЦК, Первым и Вторым, лежала газета с моей статьей, исчерканной красным карандашом, и что секретари меня откровенно и по — партийному критиковали за формализм и ревизионизм, а секретарь Ленцман, в прошлом учитель истории, остроумно заметил, что не случайно у меня и фамилия такая. Он не мое еврейство имел в виду, а нечто еще худшее, если такое возможно. Был у меня однофамилец, Эдуард Бернштейн, ревизионист, вынувший, как известно, из марксизма его живую душу, то есть отрицавший необходимость пролетарской революции и стоявший на том, что движение — все, а цель — ничто. Ленцман намекал, что склонность к ревизии Учения передается не генетическим, но семиотическим путем — вместе с именем, которое, как известно, занимает в мире слов особое место. Как бы там ни было с теорией, но Кума была обеспокоена и считала своим дружеским долгом приготовить меня к дальнейшим неприятностям. И ей, и мне было ясно, что это партийный художник — реалист своевременно обратил внимание партийного руководства на вредную активность одного критика.
Наутро я пришел в институт читать очередную лекцию. В коридоре меня встретил Оскар Раунам, проректор; мне даже показалось, что он меня подстерегал. Раунам предложил пройти в его кабинет и присесть. Затем он осведомился, знаю ли я, что вчера вечером говорилось на мой счет в ЦК. Я отвечал, что знаю. «Вот и хорошо, — сказал Раунам. — А то я хотел вам рассказать». Я поблагодарил. Уже выходя из кабинета, я вспомнил ход дел на предыдущем съезде, развеселился и добавил: «Знаете, Раунам, я бы не советовал Ленцману ругать меня на съезде — меня могут еще куда‑нибудь выбрать…»
Шуточное предположение оправдалось: через день волею съезда я вознесся из административного ничтожества в правление Союза и еще выше — в президиум правления. Таково было побочное следствие первой молодежной выставки для меня лично. Спустя несколько лет я был вознесен еще выше — и стал членом правления всесоюзного Союза художников… К добру ли?
Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому, в общем, не очень‑то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель.
Такой вот простой и мудрый афоризм принадлежит, к сожалению, не мне, а Роберту Музилю. В некотором смысле он и про меня.
* * *
Это был разгар оттепели — начало 60–х годов, время расцветающих иллюзий, колыбельные годы шестидесятничества. В Таллинн приехал журналист, заведующий отделом искусства в журнале, который сам по себе был символом обольщений хрущевской поры. Юрий Максимилианович Овсянников был из «Юности». Высокий, с ранней, верней — молодой сединой, безупречно элегантный, чуть картавящий — или грассирующий? — он ходил по мастерским молодых художников, где готовили закваску другого, не соцреалистического искусства, смотрел, завязывал дружбы, быстро и хорошо запоминал. Спустя два десятка лет безошибочно спрашивал — ну, а что Олав? А Энн?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!