Кожа времени. Книга перемен - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Когда выяснилось, что коммунизма не будет, его не отменили, а перенесли в прошлое и окрестили по примеру восточных немцев «остальгией». Захватившая страну, она создает новый советский миф, который в отличие от старого кормится не обессмысленной партийной догмой, а избирательной частной памятью. В этом его преимущество, которое я, ветеран застоя, не могу принять, так как мне не с чем сравнивать. Советское время я знаю по собственному опыту, а постсоветское — по чужому, если не считать спорадических визитов. И это важно.
Всякая утопия строится от противного, а мне это «противное» не мозолит глаза, во всяком случае, не каждый день. Из-за этого на меня не действует капризный и пристрастный миф о брежневском этапе советской жизни, из которой пинцетом вытаскивают детали и складывают в живописную, недостоверную и правдоподобную версию. Она строится из многих противоречий и одном союзе: «но».
• Тогда все жили бедно, но именно что все, отчего нищета была не слишком заметна, богатство считалось уделом омерзительных, как в фильме «Берегись автомобиля», жуликов, и партийные боссы упивались убогой роскошью по сравнению с той, что достается сегодня даже не олигархам, а их челяди.
• Тогда не было свободы слова, но именно потому каждое свободное слово стоило свободы, воспринималось откровением, читалось сердцем, и самиздат был святым.
• Тогда государственная граница была безнадежна закрыта, но именно поэтому всё, что проникало сквозь нее, открывало мир в его лучших, а не каких попало проявлениях, будь то экзистенциальная философия, вольный джаз, карнавальное кино и современная во всех отношениях проза.
• Тогда была свирепая и нетерпимая к любому инакомыслию власть, но именно поэтому ее никто, в отличие от пресловутых 86 процентов, не любил, не принимал всерьез и не считал за людей.
• Тогда царила тотально обесцененная марксистская риторика, но именно поэтому она никого не соблазняла и не составляла конкуренции неофициальной мысли — от Сартра и Хайдеггера до битников и йоги.
• Тогда боролись с религией, но именно поэтому она казалась независимой от власти, слыла честной, привлекала искренних и дарила духовный опыт тем, кто рисковал его добиваться.
• Тогда империя прикрывалась интернационализмом, но именно поэтому всякий, не исключая великорусский, национализм выглядел романтичным, безопасным и художественно оправданным, как у деревенщиков, а не антисемитским, как у них же, но чуть позже.
• Тогда нечего было есть, но именно поэтому угощение было скупым и щедрым, обед оборачивался пиром, пусть и на газете, и застолье заменяло парламент, как минимум для своих.
Но самым важным отличием двух эпох и психических состояний оказалась надежда — и ее отсутствие. Как известно, из всех бед и напастей в ящике Пандоры осталась только надежда. Возможно, потому, что без нее нам легче переносить обрушившиеся из открытого ящика несчастья.
Сам я жил в стране, где власть, режим и Брежнев, какую бы фамилию он ни носил, ощущались вечными, как пирамиды, и неуязвимыми, как Сфинкс. После Праги мы не надеялись на перемены — ведь и ЦРУ в них не верило. Выжить можно было либо снаружи, как это делали эмигранты, либо внутри, как получалось у тех же эмигрантов, не покинувших страну. Мир без надежды исключал союз с властью, как это случалось в шестидесятых, и оставлял наедине с собой, позволяя (вынуждая) создать собственную окружающую среду и жить в ней по лагерным правилам: не верь, не бойся, не проси.
Падение коммунизма — или то, что мы приняли за таковое, — создало прецедент, продемонстрировав, что может быть не только хуже, но и лучше. Надежда подбивает переждать «свинцовые мерзости будней», даже если не рассчитываешь дожить до иного будущего. И этот груз тянет назад в прошедшее, ставшее убежищем и мифом.
Обычно прошлое так незаметно перетекает в настоящее, что границу определяем не мы, а история. Раньше было — «до войны», потом — «при советской власти». Но у меня веха другая и персональная: до отъезда. Оставив исчезнувшую страну в ее самый серый период, я не путаю ностальгию с остальгией.
Проверить себя мне помогли власти независимой Латвии, обнародовавшие теперь уже знаменитые «мешки КГБ». Опубликованные карточки секретных агентов вызвали скандал в республике и бурю в моей душе. Первый, впрочем, был меньше второй. Думаю, потому, что для них советскую власть вытесняли более актуальные проблемы и гадости, а для меня та самая власть так и осталась первородным грехом. К тому же тут было замешано личное.
В небогатой литературной жизни тогдашней Латвии он был центром притяжения. Каждая его статья в нашей либеральной газете «Советская молодежь» горячо обсуждалась не только советской, но и антисоветской молодежью. Альпинист, ковбой, фрондер, он писал с душой и азартом на спортивно-моральные темы в духе Высоцкого: «Если друг оказался вдруг». К тому же он знал английский и перевел тонну детективов, пока, уже в перестройку, не добрался до Оруэлла. Неотразимый в компании острослов, он рассказывал лучшие анекдоты про Брежнева, делился стихами Бродского и был моим старшим товарищем, на которого я хотел походить, когда наконец вырасту.
Кроме того, как теперь узнали все, он был секретным агентом Латвийского КГБ под кличкой Квиллер, заимствованной из шпионского романа. Органы завербовали его в 1972 году, как раз тогда, когда я начинал робко печататься в нашей комсомольской, но свободомыслящей газете и так же робко выпивать с ее сотрудниками, включая их и моего кумира.
Я больше 40 лет живу в Америке, Латвия почти 30 лет живет свободной, и мой герой больше пяти лет не живет вовсе. Но найдя среди других его карточку, я мгновенно, как будто бы не было этого долгого срока, вернулся обратно, и где-то под ложечкой воскрес серый, а не черный, как у родителей, страх, который внушал нам «Угловой дом» с легкомысленными архитектурными излишествами. Рижане знали, что там расположился КГБ, и обходили его стороной.
Оказалось, однако, что не все. Среди агентуры — видные политики, иерархи церкви, выдающиеся спортсмены, талантливые актеры и лучшая художница республики. Дошло до того, что попавшие в список считают неудачниками тех, кого там нет. Но я все равно не тороплюсь никого клеймить и называть имена. Всё равно все сейчас их знают, так хоть не от меня.
Осуждать — кажется мне — имеют полное право лишь те, кто устоял перед жутким испытанием, которого мне посчастливилось избежать.
Для одних это был нестерпимый соблазн успеха: аспирантура, выставка, книга, заграница. Для других — понятный страх. Третьи согнулись под угрозой шантажа. Четвертых КГБ завораживал как темная и могучая, словно у Воланда, сила.
Но каковы бы ни были мотивы, результат один: предательство, регулярно повторявшееся на особых явочных квартирах. Я не верю, что эта процедура для кого-нибудь могла пройти бесследно. Каждый стукач жил двойной исковерканной жизнью, которую он прятал от всех, прежде всего — от себя. Собственно, в этом и заключались цель и средство: раздавить человека, приспособив его к Старшему Брату, о котором так много знал этот самый Квиллер, переводивший «1984».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!