См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Конечно, глупости! Но перед немцем стоит старик, тощее изможденное лицо которого озаряется вдруг радостной улыбкой. Будто пьяная оранжевая луна заглянула внезапно в комнату и осветила ее дивным светом.
Вассерман:
— Понимаешь, Шлеймеле, поскольку он сказал то, что сказал, не удержался я, выпросталась из утробы моей эта дурацкая ухмылка и поползла по устам, как ластящаяся к хозяину кошка. Потому что удивление Исава мне как раз было известно. Правда, именно так, я даже и вопросы предвидел, которые последуют после моего ответа, — ведь люди всегда говорят одно и то же, нет у них свежих, еще не использованных слов, — но, клянусь жизнью, не верил, что возможно такое: чтоб приключилась со мной подобная история и докатилась слава моя аж досюда! С этим…
И медовым голосом, приправленным вдобавок оливковым маслом, объясняет Найгелю с превеликой скромностью, потупив взоры:
— Нет, господин, лицом к лицу не сталкивались мы с вами вовек, но не исключено тем не менее, что все-таки встречались, ей-ей, так. Если дозволено мне будет открыть господину коменданту нечто такое забавное, анекдотец такой, хм-м… Ведь был я когда-то писателем меж народа израильского, то есть сказывал детишкам разные враки и выдумки, сказки всякие сочинял для милых моих ягняток и печатал в журналах, и перекладывали их, случалось, на разные языки, как говорится, переливали из одного сосуда в другой, и даже на чудесный ваш немецкий, который ни с чем не посягну сравнить, ну да, так…
И прибавляет еще кое-что, чего Найгель не может слышать:
— Аншел, Аншел, старый черт, все ищешь почета и восхвалений, да?.. Когда ты уже уймешься?! — И вслед за этим, со сдавленным вздохом, будто с покаянным смирением, но в то же время как бы ища себе оправдания: — Вот ведь до чего поглупел! Смеет уповать, дурень несчастный, что и у них, у немцев — чтоб они сдохли уже! — были эти россказни — как бы это выразиться? А, чего уж там — да, и у них были они весьма и весьма известны и популярны. Но надеяться вдруг, чтобы и он, этот убийца, чудище это стозевно, читал их? Фу, Аншел, это уж слишком! Помутился твой разум или ты вовсе его лишился? Неужто до того зазнался, что позволяешь себе такое бесстыдство, мерзкое такое тщеславие? Забыл, нечестивец, что даже самому мудрому знатоку Писания дозволена одна только малая капля из всех капель гордости?
А для Найгеля продолжает Вассерман вслух — с некоторой обидой и, как ни странно, вовсе не ослабевшей жгучей жаждой признания, которая, возможно, не чужда отчасти и мне:
— И уж если как-нибудь нечаянно попадались тебе на глаза эти мои писания, то должен ты, господин, верно, помнить мое прозвище, то есть то, что писали рядом с моей фамилией в этих журналах, потому что если видел ты однажды… Шахерезада я там значился! Аншел Вассерман — Шахерезада!
Действительно ли мы уловили искру восторженного восхищения, вспыхнувшую в глазах Найгеля? Неужто и в правду расширились его зрачки от невольного изумления, с которым он, к чести своей, тут же справился? Справился, как и положено такому человеку, как он. Уж не слишком ли поспешно справился?.. И я, и Вассерман одновременно слегка наклоняемся вперед, словно подтянутые одной ниточкой.
Вассерман:
— Неужто вспомнил? Неужто узнал? А, фу! Не спорь, Шлеймеле, он узнал! И не осуждай меня, пожалуйста, и не объявляй виновным. Да, ожидал я от него какого-то такого слова, хоть полсловечка, возгласа, взгляда, тихой безмолвной исповеди, надеялся, что скажет: «А, так это ты?! Ничего себе! Тот самый, кого мы читали, рассказами которого зачитывались, и ждали их, и так любили, что даже вырезали из журнала и хранили!». — И, насупившись, прибавляет мой дед строго: — И пусть не кажется это тебе пустяком, Шлеймеле, тысячи и десятки тысяч детей читали в те дни мои сочинения! Ведь «Сыны сердца» публиковались во многих детских журналах по всей Европе. И еще пять лет назад встречались мне новые выпуски — и не платили мне за них ни копейки! — но зато мальчишки и девчонки всех стран писали мне, летели их письма и открытки ко мне из Праги и даже из Будапешта! И я расскажу тебе маленький анекдот: ведь даже в этом проклятом поезде, в этом транспорте, который привез нас сюда, — чтоб подавиться ему собственным дымом! — в жуткой тесноте и давке, и невозможно поверить, как нас толкало, и мотало, и бросало во все стороны, и голод выгрызал внутренности, и голова кружилась от слабости — и там, представь себе! — бросился вдруг ко мне не такой уж молодой еврей, но, правду сказать, и не слишком старый, с красным ожогом в пол-лица, и прокричал мне в уши, что, будучи ребенком, читал мои рассказы — все до единого! Несчастный человек, ведь более десяти лет трапезничали мы с ним вместе, в один и тот же час ужинали в пансионе Файнтуха на улице Кредитова. Я сижу тут, а он напротив. И понятное дело, там ни разу не заговорил он со мной, ни о чем не заговорил: ни о хорошем, ни о плохом, может, как сказано, боялся потратить толику от своих сокровищ, вероятно, что так, а вот тут, в поезде, начал, небех, тосковать по моим сказкам и плакать от этой тоски, ну, что сказать? Гордись собой, сочинитель! Ведь нашел человек, о чем убиваться в такую минуту. О чем печалиться в свой последний час! А я уже ничем не мог утешить его… На этот раз ничем не мог утешить…
Найгель откидывается в своем кресле и играет небольшой линейкой. Наконец произносит:
— Я не разбираюсь в литературе, шайсмайстер.
И Вассерман, без всякого злого умысла, от обычной простоты своей, бормочет в ответ:
— Ну, господин, это, как говорится: кому что выпадет. У каждого свое ремесло. — И тут же бледнеет от ужаса, осознав вдруг значение сказанного.
Но Найдель не вскакивает с места и, как видно, вовсе не собирается обрушить на него удары своих стальных кулаков. Он даже не вызывает украинца-охранника, приставленного к дверям, чтобы тот проучил зарвавшегося еврея. Найгель смотрит на него долгим задумчивым взглядом и словно бы размышляет о чем-то чрезвычайно важном, вычерчивает линейкой кругленькие восьмерки и внушительные нули, и чем дольше он этим занимается, тем сильней каменеет у него какой-то мускул с правой стороны челюсти. Потом линейка словно наливается новой энергией и начинает со странной напористостью выписывать в воздухе угловатые семерки и размашистые четверки и, возможно, таким образом оповещает мир о том, что у Найгеля созрело и выкристаллизовалось какое-то решение. А Вассерман, напротив, продолжает трястись от страха и до сих пор не смеет поверить, что не заплатит еще дорогой ценой за свой длинный язык, за непростительную свою наглость.
Вассерман:
— Возможно, Шлеймеле, потому промолчал и не разбушевался по своему обычаю Исав, что ощущал собственное бессилие, как говорится, руки оказались коротки, и, с другой стороны, очень уж, видно, захотелось разгадать загадку, узнать, что тут за фокус-покус такой кроется за этим моим бессмертием, вот и остудил свой нрав убийцы, отступил от заведенного злодейского правила, вроде бы пропустил мои слова мимо ушей. А может, потому так себя повел, что всякий лев, будь он как угодно грозен, любит, чтобы приходил к нему маленький ничтожный мышонок и немножечко щекотал ему лапу, ту самую ямочку между пальцами — ведь, что ни говори, оба ощущают при этом капельку величия, как сказано: обнаглел мышонок, но не гневайся, лев, возрадуйся и усмехнись. А с меня и этого было довольно.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!