Серебряный век в нашем доме - Софья Богатырева
Шрифт:
Интервал:
– Бедствовала бы, – жестко отозвалась Н.Н. Замечание сопровождалось выразительным горестным вздохом. В понятие “бедствовала” было вложено много больше, чем признание нищеты.
В Петербург, тогдашний Ленинград, Н.Н. отправлялась воодушевленная. Мы с Юрием провожали ее на Ленинградском вокзале, и все ей там казалось симпатичным: и “Красная стрела”, и публика возле вагона – должно быть, виделась сквозь призму радостного ожидания, предстоящей встречи со своей молодостью. Когда через несколько дней мы ее на том вокзале встречали, выглядела она скорее обескураженной. Главную роль в рассказе о впечатлениях играли двери: ленинградские подъезды, по ее словам, наглухо заколоченные, и то, что жители (опережая время, она их называла “петербуржцами”, хотя до возвращения титула им предстояло ждать еще – ровно, почти день в день, – два года) принуждены пользоваться “черным ходом”, лестницей, служившей некогда для прислуги. Символом падения бывшей столицы виделись ей эти заколоченные подъезды.
Последняя моя встреча с Ниной Берберовой произошла в 1991 году в Принстоне, где она многие годы жила и преподавала. В Миддлбери-колледже, знаменитом лингвистическом центре в штате Вермонт, где каждое лето в школах – арабской, итальянской, китайской, немецкой, португальской, русской, французской, японской – юные и далеко не юные студенты со всего мира погружаются в языковую среду и культуру выбранной страны – мы с ней разминулись: она преподавала там летом 1989 года, у меня было приглашение прочесть курс лекций аспирантам на следующий год (“Вы у них в расписании”, – сказала мне Н.Н. при встрече), но в Америку в тот раз ОВИР меня не выпустил. Моя работа в этом замечательном колледже началась позднее, когда Н.Б. там уже не было. Дорога от Миддлбери до Нью-Йорка, а от Нью-Йорка до Принстона не такая долгая. Когда семестр окончился, я получила приглашение и отправилась к ней.
Маленький аккуратный домик стоял на лужайке, как крепкий гриб-боровик на полянке. Дверь по американской моде открывалась прямо в кухню-столовую, дорогу преграждал холодильник, от которого я старательно отводила глаза: мне рассказывали, что там на дверце прикреплена наша с Юрием фотография, сделанная у нас на Мансуровском все тем же ее учеником Диком. (Напрасно, кстати сказать, отводила: когда, забыв свои опасения, мельком взглянула, убедилась, что ничего подобного там уже нет.) Портреты на стенах гостиной, она же кабинет, меня опечалили: одному изображению Владислава Ходасевича сопутствовали пять фотографий Андрея Белого.
– Что так? – ревниво спросила я хозяйку дома.
– А я его обожала, – простодушно откликнулась та.
Нина Берберова в тот раз показалась мне озабоченной и усталой. Незадолго до того ее открыли и полюбили французы, ранние сочинения Берберовой стали прилежно переводить, издавать и раскупать, а она, не любившая их, далеко ушедшая вперед – и профессионально, и житейски – от бесправной эмигрантки, начинающей писательницы из парижского предместья, которой Владислав Ходасевич предсказывал, что когда-нибудь она будет писать гораздо лучше, старалась на этот лучший уровень поднять то, что готовилось для переводов. Работа предстояла объемная и трудоемкая, сил поубавилось, жизненное время скукожилось шагреневой кожей, и каждый час был у нее на счету. Тем не менее Н.Н. отвела мне целый день, только позволила себе на часок удалиться в спальню, чтобы передохнуть. На сей раз мы не выходили из настоящего времени: беседа крутилась вокруг знакомого и полюбившегося нам обеим – ей издавна, а мне наново – Миддлбери, проблем преподавания, поисков общих студентов. Это уже была Америка: и обстановка (мало книг), и разговоры (о работе), и ланч (в ресторанчике), и даже общие воспоминания были у нас на сей раз в единстве места и времени – американские.
Ходасевич оставил Россию, как он тогда думал, не навсегда, а “до лучших времен”, в наступление которых верил вместе с большей частью российской интеллигенции. Свои бумаги – рукописи, черновые наброски, автографы стихов и прозы, документы он – также “до лучших времен” – передал на хранение молодому другу, Игнатию Игнатьевичу Бернштейну, владельцу издательства “Картонный домик”.
Лучшие времена не наступили ни при жизни Владислава Ходасевича, которому не суждено было вернуться домой, ни при жизни его младшего друга, который до последнего дня хранил – и сохранил – архив поэта. Ходасевич был объявлен persona non grata, изъят из русской литературы, его имя замалчивалось, произведения не печатались, и – нужно ли напоминать? – хранение их было сопряжено с нешуточной опасностью.
В тот день, когда Владислав Фелицианович Ходасевич покинул страну, он разлучился с собственным архивом – и дальше каждый пошел своим путем. В эмиграции оказались оба: поэт – во внешней, архив – во внутренней.
Что касается архива, то от него требовалось одно: он должен был сохранить себя. Дожить до возможности себя обнаружить. Дождаться встречи – если не с поэтом, то с публикаторами, издателями, читателями. Ему предстояло пережить террор тридцатых, бомбежки сороковых, борьбу с космополитизмом пятидесятых, обольщение свободой, обернувшееся мракобесием и новыми обысками в шестидесятых. Задача осложнялась тем, что органы сыска не делали различия между политической литературой, враждебной режиму, и литературой художественной, принадлежащей перу поэта или прозаика, не принимавшего режима, – эмигранта или объявленного “врагом народа”. Держать дома стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Владислава Ходасевича было столь же рискованно, как хранить, к примеру, сочинения Троцкого. В наши дни, когда рукописи вышли из подполья, поэт и покинутый им архив воссоединились, только не в Санкт-Петербурге, хотя даже и такой город существует в наши дни, а в надежном русле истории литературы.
Тут у архива свой голос, дадим ему слово. Он знает больше нашего, он открыт для общения, готов к беседе. Как она повернется, во многом зависит от нас, от направления наших интересов и точности наших вопросов. О чем мы хотим узнать? Уж коли вели речь о биографии поэта, который сам придерживался биографического подхода в литературе, то продолжим в том же ключе: почему произошло и почему – тогда? Почему решился на отъезд и решился именно к лету 1922 года? На что архив в ответ поведает внятно – только слушай! – историю ухода Владислава Ходасевича – не краткого путешествия из Москвы в Петербург, как подумалось когда-то моему отцу, получившему прощальную записку поэта, а разлуку с Россией, эмиграцию – и не в Берлин, как поначалу, и не в Италию, где позднее подолгу живал у Горького, и не в Париж, где осел и скончался, а уход в географическое никуда, в иную реальность, в слова и мысли на родном – не по крови, а по рождению, призванию и творчеству – языке.
Ходасевич покинул страну тридцати шести лет от роду, будучи сложившимся поэтом, известным критиком и уважаемым пушкинистом. После октябрьского переворота, при новом режиме он прожил без малого пять лет, решение об отъезде базировалось не на сиюминутных эмоциях, а явилось результатом опыта, приобретенного в эти годы. Его отношение к советской власти менялось постепенно: от благожелательной заинтересованности вначале до полного неприятия, к которому он пришел в эмиграции. Этот путь не был прямолинейным. В документах архива можно разглядеть не только зерна и ростки, развившиеся и расцветшие в творчестве Ходасевича-эмигранта, но яснее понять причины, по которым он оставил Россию именно летом 1922 года.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!