Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским - Глеб Олегович Павловский
Шрифт:
Интервал:
Но время уже скатывалось от 1960-х годов к 1970-м. Власти перестали терпеть публичную активность интеллигенции, и ее штаб, либеральный хаб редакции «Новый мир» Твардовского, распустили. Батищев (выходец из плеяды учеников Эвальда Ильенкова, их именуют «советскими младогегельянцами») был очень известным столичным public philosopher. Осторожность позволила ему сохраняться в Институте философии, знаменитом Желтом доме на Волхонке. Здесь царило водяное перемирие между марксистами, антимарксистами и сталинской еще философской номенклатурой. Под благожелательным оком академика Копнина философ Мамардашвили редактировал журнал «Вопросы философии». На собраниях Института рядами сидели феноменологи, кришнаиты, гегельянцы и православные теологи. Александр Зиновьев рисовал карикатуры на членов президиума и пускал по рядам. Их билеты членов КПСС меня возмущали, а Батищев объяснял их разумной тактикой. Тактика позволила и ему в дни допросов в КГБ (по делу Якира—Красина) стать из младшего научного сотрудника старшим.
Генрих имел трибуну в «Университете молодого марксиста», где в те годы можно было услышать не только радикальные, но и антикоммунистические выступления. Стиль Батищева повлиял на стиль моей публицистики, следы этого влияния остались до сих пор. Скрестив язык Гегеля с языком публицистов «Нового мира», Генрих создал сорт пламенной риторики, апостолически призывая умы мыслить самостоятельно. Он был прекрасный добрый идеалист, к несчастью, умерший рано.
Генрих познакомил меня со многими людьми. Некоторые из знакомств были одномоментны, как с советским буддистом-подпольщиком Бидией Дандароном накануне его ареста и гибели. Другие имели долгое продолжение, как знакомство с космологом-психотерапевтом Валентином Криндачем, и наконец – с Михаилом Гефтером.
Историк принял нас у себя дома в Новых Черемушках душевно, но сдержанно. Шли дни изгнания его из Академии наук. Только умер Твардовский, с которым Гефтер сдружился. Мы конспиративно представились «Одесской лабораторией проблем человека» и вряд ли ясно объяснили, кто мы и чего хотим. Уходя, я оставил ему эссе о конце истории и уже в Одессе получил неожиданно обстоятельный отклик. Письмо Гефтера касалось подхода Маркса к истории, в нем вежливо отклонялись мои бредни о «Марксе-гуманисте». Михаил Яковлевич развернул передо мной более трезвую, стоическую картину катастрофы русского коммунизма. У нас завязалась переписка об истории.
Я был тогда склонен к катастрофизму. В бесконфликтном мире брежневской пацификации конфликты считались «преодоленными». Вернуться к реальности значило мыслить о катастрофах. Моя историософия вращалась вокруг серии трагедий XVI–XVIII веков, когда Европа полураспалась, а мыслящее меньшинство от Бодена до Тюрго спасало цивилизацию от демонизма. Они смоделировали абсолютизм как меритократию с королем-спасителем во главе, пытались просвещать суверена. Но Просвещение сорвалось в якобинский террор. Террор в СССР тогда был еще достопамятным страхом. Брежневское табуирование прогрессивной политики подпитывалось страхом перед возвращением политического террора.
Спасительным ответом на цикл катастроф в моем воображении появлялся Маркс. (У меня и диплом назывался «Философия юного Маркса как производное неврозов философии Гегеля», но мой научный руководитель в Одесском университете профессор Алексеев-Попов твердо вычеркнул слово «неврозов».) Маркс – наследник поражений европейской меритократии и Просвещения. Марксизм в СССР потерпел страшное поражение, но сам он интеллектуальная производная поражения Европы. Оттого поражения ему не страшны, утверждал я.
Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. Инакомыслящая молодежь чувствовала, что призвана искупить капитуляцию шестидесятников. Водораздел проходил в отношении к историческому оптимизму: шестидесятники и сторонники Брежнева были оптимисты, а мы – нет.
В первом же разговоре с М. Я., как друзья назвали Гефтера, у меня возник восторг участия в головокружительной авантюре. От обсуждения этических контрадикций XIX века у Ленина и Чернышевского, образа Пилата у Булгакова Гефтер переходил к вопросу об актуальном поступке – завтра, теперь, немедленно! Встреча убила мое увлечение модой на неомарксизм. У меня формируется более трезвое представление о связях политики с историей и личной биографией.
Говорящий с Гефтером испытывал переживание, подобное сильной музыкальной импровизации. Но Гефтер не играл. Беседы с ним начинались с установления истины. От случайного гостя Гефтер добивался ясного основания его суждений. Беседа отправлялась от случайного тезиса или последних новостей, быстро раздвигая начальный повод. Для него полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции мыслящего движения. («Русское» здесь не значило этнически обособленного, «русское» означало «мировое».) Такие разговоры предполагали атмосферу правдоречия или «парресии», как ее называли греки, о чем я узнал сильно позже из текстов Фуко, а Гефтер из общения с Лосевым. Разговоры Гефтера и были практикой парресии, а не анекдоты о прошлом в стиле популярного Эйдельмана. История, русская речь и политика – стихии, которые задали всю мою жизнь, пересекались в диалоге с ним не фантазийно, а реально. Я на опыте познал, как речевое действие властно меняет ткань события и расширяет политическую перспективу.
Следующий мой биографический порог в 1975–1982 годах – диссидентство. В то время и Гефтер, один из немногих видных «шестидесятников», сжег мосты и безвозвратно ушел в Движение. Он отрекся от полулиберальной среды, а та осталась при власти, унижалась и ждала двадцать лет, пока случайно не дождалась Горбачева. Мое личное диссидентство формируется под определяющим влиянием идеи Гефтера о суверенитете личности – пароле русского мыслящего движения XIX века. Пароль людей, под властью Империи создавших равномощную силу, надеясь обучить будущую русскую революцию самокритике. Но как, упраздняя монархию, не закончить террором «по-французски»? Гефтер считал, что самые жуткие жертвы мировой идее русскими принесены в ХХ веке, и наша задача теперь – вернуться домой. Учредить у себя в стране «мир разных». В признании человеческой бесценности кровавого советского опыта я всегда был в союзе с М. Я.
Затем – арест и мой судебный конфуз 1982 года. И вновь я духовно выжил благодаря гефтеровской терапии моего падения, морального и логического. Деконструируя «случай Павловского», Гефтер повел меня вглубь, заставил вовлечься в рефлексию русских падений. Я долго противился ему из ссылки в Коми, пока не признал падением и собственное поведение под судом 1982 года.
В критике перестройки мы с Гефтером снова совпали, не приняв ее подарочный антисталинизм. Журнал «Век ХХ и мир» велся мной под твердой рукой Гефтера, первые авторы были из его друзей и знакомых: Юрий Афанасьев, Лен Карпинский, Лариса Богораз. Только тут я начал записывать наши с ним разговоры, которые теперь расшифровываю и издаю.
Последние годы жизни Гефтера совпали с началом моей обдуманной политической жизни: 1992–1995. СССР распался, Гефтер ушел из старой семьи, чем невольно ускорил мой уход из своей. Мы поселились за городом. Мой поворот к политике шел внутри нашего обмена сомнениями в новой России. За три месяца до смерти Гефтера началась чеченская война – новая Кавказская война России. Российская интеллигенция оказалась бессильна ее остановить – а ведь прошло только три года, как она взяла власть в Кремле и в Союзе. Гефтер ищет политический маневр, который вернет интеллигенции силу, но я сдвигаюсь уже в обратном направлении. Он ищет то, что
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!