Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
– Ян Фридрихович! Вам худо? Ох, девочки, быстро на третий этаж, к докторам! Доктору Боланду худо!
– Мне хорошо, тетя Базя, – сказал он через силу, и улыбнулся с натугой, будто бы влезал в малую, не по росту, одежку. – У меня пальто здесь висит. Дайте. Я не в ординаторской разделся. Я тут. Вот.
Рука показывала на богатое, обширное, как риза, пальто темного, цвета ночи, добротного драпа с бархатным, сизо-синим, бобровым воротником шалью. Профессор Зайцев, когда Ян в этом пальто в больницу приходил, смеялся: «Коллега, вы похожи на Шаляпина. Вам бы только запеть».
Тетя Базя помогла ему одеться. Он всунул руки в рукава. Дал Базе двугривенный. Подумал и дал еще десять копеек. Вышел на улицу. Черный кот от усов до хвоста был черней, чем сама чернота. Только песня совсем не о том, как обидно… как завидно… как опасно… черт, как же там?!.. как прекрасно… как напрасно… быть черным котом… Пой, пой! Мурлыкай! Себе под нос! На всю улицу! Радуйся! Купи торт! Купи армянский коньяк! Напейся в дупель, до чертиков, до белочки! Ты сделал, что хотел.
Профессор Зайцев долго ковырялся ключом в замке. Замок не поддавался. Старик нажал на дверь плечом, замок крякнул и треснул, и он чуть не упал, ввалившись в квартиру.
Одинокая прихожая. Одинокая вешалка. На ней висит его одинокое пальто.
Отряхнул на пол снег с плеч и воротника. Нежно, как живую руку, погладил рукав. Меховой обшлаг когда-то пришивала женщина. Он помнит запах ее волос.
Сбросил теплые боты. Всунул ноги в разношенные шлепанцы. Грел руки дыханием. Прошел в комнату. Портфель так и остался в прихожей.
Затрезвонил телефон. Не брать трубку. Его нет, нет дома.
Опять яичница на ужин. Яйца вредны. От них в сосудах растут холестериновые бляшки. Коровье масло тоже вредно. Колбаса безумно вредна. Что еще ему вредно?
Теперь ему не вредно ничего.
Еле волоча ноги, двинулся в кухню. Шлепнул дверцей холодильника. На диво пусто. Холодильный шкаф профессора Зайцева должен ломиться от икры, тресковой печени, крабов, копченых колбас, ананасов, мандаринов и винограда. А в баре должен стоять солдатский ряд великолепных бутылок. Сколько лет он не пил спиртного? С тех пор, как ее не стало. Он помнит запах ее яблочных щек.
Пустой холодильник. Пустая жизнь. У рукописи выросли ножки, и она натянула ему нос и убежала.
Врешь. Ее украли.
Он смутно, плохо, плохими словами подумал о Боланде, обозвал его, изругал грязно, подзаборно, но ругань облегчения не принесла. Вкусной еды в доме не было, чтобы заесть горечь. Горечь? Он не чувствовал ни горя, ни радости. Ни обиды. Ни боли. Ничего.
Так странно не чувствовать ничего.
Он прекрасно знал, что именно так и выражается стресс – во временном онемении, в полной потери чувствительности – и тактильной, и душевной. Человек застывает ледяной глыбой на морозе. Его облили водой, вода застыла прозрачным древним кристаллом, и он глядит широко раскрытыми ледяными глазами на живой подлый мир, копошащийся далеко, снаружи.
Сквозь линзу гибели далеко видно.
Протащил тапочки по полу в гостиную. Ни ковров, ни хрусталя. Кто был у него в гостях, верно, смеялись потом в кулачок: эх, как профессор-то наш живет, чистый анахорет.
Он странно, весело подумал о том, а не сделаться ли вправду схимником, не постричься ли в монахи; но тут же вздохнул глубоко – на церковь нынче гонения, храмы разрушают опять, священников переучивают на учителей, коневодов и геологов, а то и на санитаров, а то и на врачей, святые лавры в запустении, и вообще Бога нет.
А во время войны Бог был. Еще как был.
Когда смерть ходила, бродила рядом. Приходила в каждое жилье и у плиты, у кровати стояла.
И Сталин – Бога – разрешал.
– Кушал Сталин… знатный харч… А Хрущев… ест икру… Я в подвале – плачь не плачь!.. так голодным… и помру…
Нет, не в подвале он живет. У него квартира с балконом. Выйти, подышать свежим воздухом.
Рванул балконную дверь. Холод ударил в грудь. Глотал воздух, как водку. Забыл ее вкус. Пьянел. Надышался и дверь захлопнул.
Медленно пятился к столу. Изнутри поднимался ужас.
Чтобы не видеть ужас, он закрыл глаза. Мысли рассыпались на буквы, буквы поползли черными струями чернил, дождя, забытья. Ужас не нуждался в словах. Он был просто ужас; и он наползал и нависал над ним, слишком маленьким и беззащитным.
Да. Я мальчик. Я мальчик в бархатном кафтанчике с кружевным воротником. Мама меня наряжает девочкой и целует в губки. Она слишком меня любит. Я для нее и девочка, и мальчик, и братик, и сестричка, и еда, и питье, и игрушка, и Бог. Моя мама верует в Бога: у нее на белой нежной шее золотой крестик на тонкой цепочке. Иногда она берет его в дрожащие от восторга пальчики и целует. А потом складывает пальцы так, будто хочет посолить суп, и тычет себя щепотью в лоб, в покатые нежные плечи.
У меня есть еще папа. Как я люблю папу! Папа тоже любит меня. Он берет меня на руки, сажает к себе на колени, от его бороды и усов пахнет фиксатуаром и дорогим французским одеколоном. Еще он купил мне на десятилетие белый рояль; его поставили в гостиной, и он, как белая царская лодка, отражался в навощенном паркете. Плыл надо мной, над игрушками, над ярким летом. Моего папу расстреляли вместе с моей мамой на Гребешке, на крутосклоне, на юру. Туда вели и вели со всего Нижнего народ – погибать. Люди пришли, винтовками об пол стучали, орали: собирайтесь! Живо! Мама крепко поцеловала меня и велела бежать. И я побежал вниз по мраморной лестнице. И в спину мне стреляли. А было мне тридцать лет. А может, три года.
И я так хотел жить.
Сел верхом на стул средь гостиной. Оперся подбородком на сложенные руки. Исподлобья оглядывал стены. Сплошь залеплены, завешены старыми фотографиями. Живого места нет, из-под черно-белой, золотой и коричневой толпы даже обои не видны. Люди! Все это были люди. Их нет в живых. А вот он жив. И зачем-то хранит эти покоробленные, выцветшие снимки.
Сердцу становилось все хуже. Ужас рос. Теперь он не только снаружи наваливался, но и разрастался внутри. Ужасов стало два: внешний и внутренний. Какой был сильнее, он уже не мог понять.
Он обнял себя руками за плечи. Так Мальчонка-Печенка из десятой палаты обхватывал себя за плечи, тонко вереща. Чего боялся Печенка? Погибнуть? Мальчик, мы все умрем. Рано или поздно. Чего тут бояться. Бояться не стоит! А все равно страшно. Страшнее этого страха нет ничего на свете.
Даже когда он, ослепнув от красных огней и оглохнув от выстрелов, мчался под пулями по мраморной родной лестнице – он не так боялся, как теперь.
Встал. Стул упал. Не стал поднимать. Обошел. Деревянная торчащая ножка цапнула его, как живая, за штанину. Сердце билось как безумное. Мы все безумцы! Где нитроглицерин? Где кавинтон, эгилок, капотен, коргликон? Он сам себе сделает внутривенный укол. Где резиновый жгут? Он сам себе удавит руку. А может, шею.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!