Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
В зеркале клубится туман. Метет снег. Ярится метель. Отец так забавно говорил: «мятель». Будто мяли, мяли снега и наконец смяли, и встряхнули белую мятую скатерть, и укрыли бедную, нищую землю праздничным серебром.
А кто это – отец? А чей это отец?
Мой, наверное.
Мой? Или – ее? Вон той, в зеркале?
Моталась напротив темная размытая фигура. Клонилась. Манита хотела ее подхватить, не дать ей упасть. Чужая баба, а все жалко. Грохнется, кости переломает.
Сегодня ты не разобьешь зеркало. Сегодня ты не изрежешь себя. Ты смирная. Ты добрая. Ты ясная. Упражняй увечную память. Ты запомнила женщину в горжетке? Запомнила человека с винтовкой, что застрелил свою жену? Помолись за них; они тебя ждут, и однажды дождутся.
Поглядела в зеркало напоследок. Загублена судьба. А разве у тебя есть судьба? Может, ты начала жизнь с чистого белого листа метели?
Ловила глазами в опасном гладком бездонном стекле под темным крылом волос свое лицо.
Лица не было.
Ее лицо не отражалось в зеркале.
Вместо ее лица на нее глядел белый треугольник – без глаз, без носа, без рта. Треугольник снега. Плоская лопата льда. Белый язык ускользающей вьюги.
Всегда. Эта белая беспамятная белизна глядит теперь на тебя из зеркала всегда.
Манита подошла к унитазу и шумно, зло спустила воду. Глядела, как падает отвесно водопад, а в нем плавают золотые и красные рыбки, тонут рыбачьи лодки, и вихрится над ним радужная парча мелких брызг.
Не взглянула в подлое зеркало.
Вышла из туалета.
Я хочу быть проводником к себе. Я заблудилась. Я вижу дорогу. А потом опять теряю из виду.
Я должна вспомнить. Памяти нет. Память оказалась, как тот нерожденный ребенок: выскребли из нутра – и кинули в мусорный ящик. Меня нет, меня зеркало не отражает. Я грешна. Сама смерть отторгает меня. Не хочет меня обнять.
В чем я грешна? Хочу вернуться назад. Хочу возвратиться к старому греху.
Увидеть его. Зеркало! Почему никогда не покажешь мне его!
Пол коридора наклонялся под ногами вправо, влево. Бортовая качка, опять. Хватайся за стены. Удержись. Тебя не тошнит. Ты крепкий матрос. Это грех твой? Или грех чужой? А что такое грех? Это очень, очень плохое что-то. Такое, что люди не прощают.
Это мой грех? Грех отца? Грех матери?
И только грех один… один…
Один!
Перед дверью своей, девятой палаты встала как вкопанная и заткнула себе рот кулаком.
Молнией ударила ожившая на мгновение память; испепелила; и пропала опять.
* * *
Гроб стоял в актовом зале больницы, где обычно главный врач проводил утренние конференции. Стоял не на сцене, а в проходе между креслами: чтобы все могли подойти, поклониться, поцеловать в последний раз, положить цветы в изножье или в изголовье.
Профессор Зайцев лежал торжественно и мирно. Он после смерти сделался удивительно маленьким, совсем крошечным, как ребенок. Это странное, малюсенькое тельце старого ребенка тихо угнездилось в роскошном, крепком, дубовом, глазурованном, совершенно не по росту гробу. Голова профессора, в маленькой белой врачебной шапочке, глубоко вдавилась в атласную голубую подушку с кисточками, и подбородок лег на шею, а серебряная бородка ушла в яремную ямку на груди. Казалось, он прилег отдохнуть и крепко задумался, а потом ненароком задремал, да так и почил.
Слух разнесся: Зайцев умер во сне. А кто-то оспаривал: наоборот, он очень мучился, хотел вызвать «скорую», да не добежал до телефона. А кто-то пожимал плечами: да все это ерунда, врач же, может, неизлечимо болен был, может, рачок где сидел… и не захотел ждать, решил – сам. Наверняка гору лекарств дома держал. А что вскрытие показало? А ничего особенного. Сказали, сердечный приступ.
В зал все втекала людская река, народ нес в руках цветы, пышные красные и белые розы, гвоздики, похожие на балерин в махровых пачках, разноцветные гладиолусы; среди зимы трудно было раздобыть цветы, опустошили цветочный магазин на Свердловке, кое-кто нес герань и красных «декабристов» прямо в горшках. Несли венки, и ледяные, восковые ненастоящие розы и тюльпаны, орхидеи и ромашки топорщились поверх картонной, тканевой, пропитанной клеем поддельной листвы. Тяжелые венки осторожно складывали около гроба, и скоро весь гроб был обложен огромной цветочной горой. А люди все шли и шли, и одни цветы погребались под другими, наваленными поверх прежних, и яркая гора все росла, и гроб постепенно исчезал под наплывом цветов, и даже маленького бородатого лица покойного профессора уже было не рассмотреть за цветочной стеной.
Цветы стали класть на кресла, на край сцены. На сцене, на дощатом планшете, стоял фотографический большой портрет Льва Зайцева. Профессор на портрете еле заметно улыбался. Будто бы смеялся над своими похоронами, над спешащими на гражданскую панихиду коллегами. Над всем этим безумием, что зовется людской жизнью, людской работой и людской смертью.
Тонко изгибались под белыми усами губы. Вспыхивали ямочки на щеках. Белая узкая, клином, бородка доходила аккурат до крупного узла шелкового галстука. Лацкан по-холостяцки мятого пиджака смущенно торчал из-под белого халата. Круглые стекла очков блестели, и не рассмотреть было острых маленьких умных глаз, видевших насквозь и больных, и врачей, и не рассмотревших только одного – своего верного ученика.
Гражданская панихида началась. Люди говорили, и стоя у гроба, рядом с покойным, и тяжело, по лесенке с маленькими ступеньками, взбираясь на сцену. Горестно завывали; прижимали руки к груди; хлюпали носом; сморкались в носовые платки. Иные врачи не вытирали слез – так и стояли с мокрыми лицами.
А голоса то гремели, то звенели слезно, то срывались на крик, то сходили на шепот, и кто-то не мог говорить, спазмы сдавливали глотку, а кто-то плакал навзрыд, и уже торопливо капали корвалол в мензурку. Но катился обряд своим чередом, колесом катилось утраченное время. Все ждали Боланда. И вот он вышел вперед. Как в театре.
Обряд, это тоже бред. Он должен сказать бредовую речь. Где уважение и почести перемешаны со слезой и восклицаниями. Где подспудная, ему одному слышная насмешка переплетена с преклонением ученика. И все это уснастить, сдобрить и густо, пряно посыпать ахами, охами, вздохами, черным перцем боли, сушеной петрушкой воспоминаний.
– Дорогой мой учитель! – Он возвысил голос. Прокашлялся. Ну точно актер. И публика насторожилась, как в опере: сейчас тенор разинет пасть и выбросит в зал пронзительное, сногсшибательное верхнее «до». – Вот ты… – Поправился. Нельзя запанибрата. Больше торжества, трагедии. – Вот вы ушли от нас. Этого дня не ждешь, и все-таки он настает. Вы бессменно стояли на своем посту. Высоко несли знамя советской психиатрии. Наша клиника может… – Поправился. – Могла гордиться, что наш главный врач – великий ученый с мировым именем!
Да, так. Больше форте. Но не пережимать. Еще впереди крещендо и фортиссимо.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!