Мозг Эндрю - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Только что — с треском, похожим на раскат грома, — в окно врезалась головой несчастная тупица-чайка, заигравшаяся с ветром. Вот она скользит вниз, оставляя размытую красную дорожку на заснеженном стекле, а я успеваю поймать ее потускневший взгляд.
Это уже другой день: сквозь туман вижу поодаль на сваях сгорбленную зеленую квакву. Вся нахохлилась, унылая птица, одна из нас.
Сейчас — продолжаю позднее — небо стало холодным и чистым, ветер вспарывает морскую воду, а мне мерещится теплое болото, облюбованное скачущими лягушками из Калавераса[12]. Нет, в самом деле, читаешь такое — и чувствуешь, как тебя дурят. Но, на мой взгляд, это М. Т. неукротимым призраком поднимается из своего босоногого детства и обрушивается на имперского монстра, которого сам же помог сотворить. Такие фрагменты его творчества показывают, как нелегко ему держаться за жизнь, когда он отходит от банкетного позерства и приносит свою порядочность, подточенную заколачиванием денег, в жертву сотворению себя. Любимой женщины больше нет, любимого сына больше нет, а он смотрится в зеркало и проникается ненавистью к своей седой шевелюре, к усам и костюму: вся эта фальшь погрузилась в кабинетную мудрость, что светится в его воспаленных глазах. Он отчаялся верить, что мир — это его иллюзия, а сам он — всего лишь блуждающий разум, бесцельно дрейфующий сквозь вечность. Взгляните на муравья, призывает он, насколько же муравей глуп и несуразен: таскает туда-сюда крылышко мухи, продирается с ним через гравий, оказавшийся на дороге, взбирается со своей ношей на каждую травинку, не догадываясь ее обойти, а куда, по своему разумению, он держит путь? — вопрошает М. Т., да в никуда, вот куда.
Еще одно утро. Я на берегу; над водой, пульсируя, реет скопа, вдоль пенной кромки океана вышагивают на цыпочках песчанки, а бдительные луфари дожидаются, чтобы прилив смахнул их обратно в свою распоротую утробу.
Это Ты, Господи. И кто же, по Твоим словам, — Иона? — три дня и три ночи томился во чреве китовом? Тонны рыбы проскальзывают под ним в пищеварительный котел, а он прочно стоит одной ногой на широченном ребре, другой — на соседнем: всюду мрак, нарушаемый лишь люминесценцией электрических рыбок, которые ищут выход наружу — против прилива, против луннокаменного чавканья океанского прибоя, против ежесуточного вращения грохочущей планеты, которая качает в сложенных чашей ладонях океан и мерно кивает горами…
…Эту землю, к которой мы прикованы силой притяжения: я, и М. Т, и моя льноволосая сказочная красавица, моя любимая, которая читала мне при свете фонарика, пока я ночами вел нашу машину через континент, читала мне об имперских приступах ярости, описанных М. Т. в последние годы жизни, когда правда его юмора позеленела и закипела желчью, когда он понял при свете луны над ночной цаплей, втянувшей голову в плечи, что невозможному миру больше нельзя эффективно противопоставлять ни сатиру, ни насмешку.
Итак, док, я пишу сказать вам, что согласен: жизнь, будучи нерешительной, вечно незавершенной, — это, невзирая на астрономическое число смертей, отнюдь не кино. У меня в голове не возникает образа императрицы с грудью четвертого размера в белых одеждах, сверху вниз смотрящей на фалангу центурионов — таких, как я, — в шипастых шлемах со щитами и пиками, с кожаными ремешками на икрах, как в этих нашпигованных кинофильмах, где густые потоки техниколора стекают на призраки древней империи, весьма похожей на нашу.
Да, но они не издали ни звука: как странно у них получилось с этими карточками для титров фильма, которые, собственно, и вели рассказ, — карточками с подписями, которые загораживали нам вид, чтобы все объяснить. Мистическое переводческое агентство-посредник, соединяющее нас на собственном языке с теневым миром, в котором человеческие существа — такие, как мы, — говорили друг с другом в своих шлемах с пиками и со щитами, в черных галстуках, с мундштуками, в обтягивающих зад вечерних платьях из белого атласа, но с таких неземных расстояний, что нам их не услышать, хотя сами себя они, похоже, слышат.
Как чертовски ужасно, что огромная часть жизни была просто расточительной тратой времени — жизнью без отваги, без привычки к планете наслаждений, где айсберги с оглушительным треском откалываются от ледника, цунами смывают целые побережья, засухи иссушают пшеничные поля — без привычки ко всему этому, к вершинам гор и к морским пучинам, когда чувствуешь себя свободно только в городах, если ты зажат в вагоне подземки, или бежишь под зонтом к первому свободному такси, или направляешься в театр, или слушаешь Малера, или читаешь новости, не шевельнув пальцем, чтобы на них повлиять… новости, которые, похоже, всегда происходят в других местах, с другими людьми. И лишь однажды произошли со мной. В конце концов они произошли со мной…
Крайне занимательно, Эндрю. Удивляет.
Ага… да: один в хижине — я просто другой человек.
А я-то практически поставил на тебе крест.
Сам не знаю, что я тут делаю.
Могу вам рассказать, как в ясный зимний день, еще мальчишкой, Эндрю топтался под дверью знакомой девочки, чтобы вернуть украденную куклу. Его мама настояла, чтобы он поступил именно так: постучался в дом и, не отговариваясь какой-нибудь ерундой, не выдумывая, что нашел куклу на улице, не привирая, просто сказал, что взял куклу, когда девочка отвернулась, что приносит ей извинения и обещает впредь больше так не делать. Эндрю повиновался. Девочка выхватила куклу и захлопнула дверь у него перед носом. На обратном пути Эндрю поскользнулся и разбил очки.
Где это было?
В Монткалме, штат Нью-Джерси. Городок не столь преуспевающий, как соседний Глен-Вэлли. Старые, облезлые двух- и трехэтажные домишки: некоторые с застекленными верандами, большинство с лоскутными неухоженными палисадниками за шеренгами чахлых деревьев вдоль улиц. Зато в Глен-Вэлли было как-то светлее, садики смотрелись аккуратными, деревья — пышными и богатыми, дома — просторными, а промежутки между ними — широкими. Америка всегда покажет, где пахнет деньгами.
Зачем ты украл куклу?
Для медицинского освидетельствования. Это ведь была кукла-девочка, и мне не терпелось подтвердить свои подозрения.
Ты в детстве носил очки?
У меня всегда была близорукость. Почему вы задаете эти вопросы? Я пытаюсь вам кое-что рассказать. В моей жизни царил разлад. Постоянно возникали какие-то проблемы. Знаете, что такое катание на животе? Держишь перед собой салазки, разбегаешься, а потом падаешь на них животом — и летишь головой вперед!
Салазки с рулем, на металлических полозьях.
Славу богу, док: вы все-таки не с другой планеты! В Монткалме не было настоящих горок, но наша улица шла полого вниз, так что мы заведенным порядком разгонялись на подъездных дорожках своих дворов, благо они имели небольшой уклон, а потом, на полпути через двор, плюхались животами на сани и выворачивали руль, чтобы на дороге сразу свернуть вправо. Если вывернуть слишком резко, сани переворачивались и скидывали ездока. Поэтому в том случае, о котором идет речь, я поворачивал не под острым углом, а плавно — и завершал поворот ближе к противоположному тротуару. Надо добавить, что на дворе смеркалось: в такое время положено сидеть дома. Щеки горели, из-под носа текло, брови заиндевели, снег забивался под рукава и в башмаки. Раздался гудок машины. Я поднял голову — и увидел зубастый радиатор «Бьюика». Водитель ударил по тормозам, и седан закружило хвостом вперед, по аккуратному кругу со мною в центре. Как в кино: сначала машина была сзади, потом оказалась впереди — все время хвостом вперед. До меня донесся глухой удар: машина врезалась в фонарный столб. Все это время водитель жал на клаксон, издававший зазывную трель из трех нот, как бы в преддверии торжественного события; а когда машина разбилась, этот сигнал сменился унылым, непрерывным, жутко неприятным гудением. Я заметил, что фонарный столб от удара даже наклонился. Встав с саней, я подошел ближе. Удар о столб пришелся на водительскую сторону, лежавшая на руле голова давила на клаксон, а руки свесились вдоль тела. Это понятно?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!