Победивший дракона - Райнер Мария Рильке
Шрифт:
Интервал:
Но теперь они вынуты из стройности своего обзора и распластаны, без возможности в него проникнуть. Этот зрачок как бы затянут черной материей, и золотое кольцо вокруг него наложено, как тонкая полоска золотой фольги. С ужасом, какой чувствуешь при раскусывании чего-то твердого, вдруг ощущаешь всю непроницаемость этих глаз, и создается впечатленье, что стоишь перед чистым металлом и камнем – так сверху глядят на стол.
Каждый изгиб жестко ощутим, как изогнутый рог, все белое – серебро, или платина, или свинец, красное – как самый изначальный оттенок на железе, и куча отливающих сталью, шилообразных рыбин лежит холодно и тяжело, как куча инструментов, когда ими шлифуют другие инструменты, что лежат здесь же, похожие на камни.
А ведь там, рядом, смотри: круглые, гладкие, крупные агаты, пронизанные коричневатыми, и бледными, и золотыми прожилками, обломки розового кварца и куски нефрита с медленным завитком внутри; гладкие хризолиты и горный кристалл, угасший в аметисте; и опалы из слизи. И совсем тонкая пленка оставшейся воды на всех рыбах, и они кажутся слишком тяжелыми для этого света и слишком закрыты для него; сосуды, которые тщетно пытаться открыть.
Клетка льва
Она ходит туда-сюда, как часовой по краю крепостного вала, за которым больше ничего нет. И так же, как в часовом, в ней тоска по родине, тяжелая тоска – разбившаяся на множество тусклых осколков.
Как в глубине, в море, где-то должны быть зеркала в каютах утонувших кораблей, осколки зеркал, и они, естественно, уже ничего не отображают: ни лиц путешественников, ни их жестов; ни даже манеры, как они оборачиваются и как странно неуклюжими выглядят со спины; ни стен, ни угла, где спят; и уж подавно то, что по другую сторону и снаружи, колыхаясь, светится; никого, ничего нет. Но как все-таки какая-нибудь водоросль, быть может, открыто опускающаяся донная взвесь, внезапный лик какой-нибудь рыбы или даже только сама вода, когда она тянется, прерывается, снова сливается, сама вода вызывает в тех зеркалах подобья, отдаленные, кривые, лживые, снова и снова пропадающие подобья того, что когда-то было: так лежат воспоминанья, обломки воспоминаний, рассыпанные, в темноте, на дне ее крови.
Она ходит туда-сюда вокруг него, льва; лев болен. Болезнь его не заботит и нисколько не умаляет; она лишь запирает его в самом себе. Когда он так лежит с мягко подогнутыми когтистыми лапами, без всякого намеренья, надменный лик завален поношенной гривой, глаза не загружены, он сам как нагроможденная память своей печали: как некогда (всегда превосходивший себя) он даже собственным видом преувеличивал свою мощь.
Теперь еще тут и там подергиваются в мускулах и напрягаются, тут и там образуются, слишком далеко отстоя друг от друга, небольшие участки гнева; кровь, наверно, сердито вырывается, одним прыжком, из сердечных камер, и, конечно, у нее осторожные, не раз опробованные повороты решительной внезапности, когда она поступает в мозг.
Но он уже ничему не препятствует, потому что еще не конец, и уже ничего не использует и ни в чем не участвует. Только совсем далеко, как бы отстраненно, мягкой кисточкой своего хвоста он снова и снова воспроизводит короткий, в полукруг, жест неописуемого презрения. И оно так убедительно демонстрируется, что львица останавливается и смотрит: обеспокоенно, взволнованно, выжидая.
Но потом она снова возобновляет свою ходьбу, безутешную, смешную ходьбу часового, когда он снова и снова возвращается по тем же самым следам. Она ходит и ходит понуро, и иногда показывается ее рассеянная маска, круглая и массивная, перечеркнутая прутьями клетки.
Она ходит, как ходят часы. И на ее морде, как на циферблате, подсвеченном к ночи, застыл чужой, странно кратко отмеченный час: страшный, когда кто-то умирает.
Saltimbanques
[237]
(Париж, 14 июля 1907 г.)
Перед Люксембургским садом, если идти к Пантеону, снова расположился pére Rollin[238] – всем семейством. Тот же коврик лежит, те же самые поношенные пальто, толстые зимние пальто свалены на стул, где как раз еще остается местечко, чтобы маленький сын, внук старика, нет-нет да и присаживался бочком. Ему еще нужно, он начинающий, и ноги болят у него при каждом прыжке, когда он приземляется после высокого сальто. Он большеголовый и может накопить много слез, но иногда слезы все же удерживаются у самого края расширенных глаз. Тогда ему приходится очень осторожно держать свою голову, как слишком полную чашку. При этом он не печалится, совсем нет, и не подал бы виду, случись что, – это просто-напросто боль, она плачет, и ей простительно. Со временем станет легче, и все пройдет. Отец уже и не помнит, как это было, и дед, – нет, он уже до шестидесяти позабыл, иначе не стал бы таким знаменитым. Но посмотри-ка: папаша Роллен, легенда и знаменитость всех ярмарок, уже не «работает». Он уже не подбрасывает страшные тяжести, и он (самый разговорчивый из всех) не говорит ни слова. Его посадили на барабаны. Трогательно и терпеливо стоит он при них, и на его слишком широком атлетическом лице черты незаметно и плавно переходят одна в другую, как если бы из каждой в отдельности вынули вес, чтобы не напрягал. Одетый по-городскому, с вышитым небесно-голубым галстуком на колоссальной шее, на вершине своей честной славы он удалился в этот пиджак, на эту скромную позицию, куда, так сказать, никакой блеск не падает. Но кто из этих юных людей видел его хоть однажды, уж, конечно, знает, что в этих рукавах вздуваются знаменитые мускулы, а их тишайшая игра заставляла тяжести взлетать. И, конечно же, помнит мастерскую работу, и что-то говорит своему соседу, и показывает наверх, и тогда старик чувствует на себе их взгляды, многозначительные, неопределенные и почтительные. «Она все еще при мне, эта сила, молодые люди, – думает он, – она уже не в руках, но вся в целости; она ушла в корни; там где-то она еще
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!