«Чувствую себя очень зыбко…» - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
– Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого!
Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то был он со мной весел, нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: “Ненавижу, как ты пишешь, у меня от тебя в глазах рябит, одно ценю: ты пишешь отличным языком, а кроме того – чудесно верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?” Про хмельного я уже и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроений. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому всякое море по колено…
Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе или в Ялте, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастностью предавался при встречах со мной смакованию всяких острых художественных наблюдений, и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности, охоту, например, к издевательству над людьми: “Взять какого-нибудь болвана, – часто говорил он с упоением, – взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами и вообще всячески «развертеть» ее, – да что же может быть слаще этого?”
Потом в жизни его вдруг наступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином “Мира Божьего”, потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и с каждой своей новой вещью завоевывать себе все больший успех, делаться знаменитостью… Остальное всем известно.
Семнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его однажды, твердо сказал нам: “Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев”. Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет четырнадцать, “молодцом во всех отношениях”, как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года два тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся, такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Уже давно слышал я, что говорят про него парижские эмигранты: “Нет человека добрее, ласковее, даже в каком-то смысле блаженнее, чем Куприн!” Теперь я убедился в этом самолично… Как-то я получил от него открытку в две-три строки – такие крупные, дрожащие каракули с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог, – не в силах был видеть его в таком состоянии.
В прошлый вторник, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии и, развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:
“Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…”
Никаких “политических” чувств по отношению к его, личному, “возвращению” я, конечно, не испытываю: только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.
Его памяти
Впоследний раз я видел его месяца полтора тому назад, навестил его, больного, вместе с М.А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы ушли пораженные. Он сидел в кресле в углу столовой, возле зажженной под абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев… Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видал. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.
Какая была в нем кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых… И, несомненно, еще и какая-то другая, не русская, а варяжская, как мне кажется.
Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:
– Нет, он поет слишком громко.
Есть еще и до сих пор великое множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал ни в жизни, ни в искусстве, “бранил Шекспира, Бетховена”. Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв его о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем изумительным достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах – высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!