Двужильная Россия - Даниил Владимирович Фибих
Шрифт:
Интервал:
Царская каторга не знала голода. Голода, возведенного в систему, голода, смертной косой косящего тысячи. Прочтите «Мертвый дом» или «Сахалин». И Достоевский, и Чехов пишут о сытной, хоть и грубой пище, которую получали каторжники. Даже мясом кормили – фунт, или четыреста граммов, в день. А я и мои товарищи десять лет не видели мяса.
…Так хоронили тех, кто не выдержал исправительно-трудовых лагерей.
На фронте мне представлялась широчайшая возможность погибнуть. Смерть не только стояла за спиной, смерть смотрела прямо в глаза. Дважды расстреливали меня на бреющем полете фашистские истребители. Одинокий путник, я лежал в снегу на прифронтовой дороге, а немецкий летчик, кружась совсем низко, делал заход за заходом и настойчиво бил по мне из пулемета. Один из этих случаев упомянут в рассказе «Третьи сутки». Летом, в разгар боя, я попал на мушку немецкого снайпера, когда возвращался с линии огня. Пули взрывали дорожную пыль у меня под ногами. Спасся тем, что сразу же, едва заметил, нырнул в кусты. Не счесть, сколько раз приходилось попадать под бомбежки, под артиллерийский и минометный обстрел.
И все же я не боялся смерти. Я не думал о ней. Фронтовые товарищи считали меня смелым человеком.
Но тут, в исправительно-трудовом лагере, ужас смерти – такой смерти! – охватил меня с неведомой до сих пор силой. Умереть вот так? Превратиться в обернутый сухой кожей скелет, который, раскачав за руки и за ноги, швырнут в телегу, а потом закопают где-то, как падаль, как дохлую собаку?..
Отныне смыслом моего существования стала самая грубая, самая примитивная, самая вульгарная борьба за жизнь. Она сводилась к непрерывным поискам и добыче пищи. О, я ничуть в этом отношении не был оригинален! Помыслы всех зеков сводились к тому же. Правда, от многих из них я отличался тем, что не пошел бы на кражу у товарища по нарам. Все-таки сдерживающие центры морально-этического порядка у меня еще работали.
В обед Николай отводил нас обратно в зону, расположенную рядом, а затем приходил за нами, и мы работали допоздна. Расчищали и подметали широкий больничный двор, таскали на носилках землю, разбивали клумбы для будущих цветов. Да, здесь должны были быть цветники. Цветочки – и вороха трупов.
Работали по-лагерному – с прохладцей, с частыми перекурами, благо Елизавета Михайловна кроме хлеба снабжала нас и махорочкой.
Когда начинало смеркаться, вновь появлялся наш Вергилий и отводил на круги – только уж не знаю, на какой из девяти. А утром опять принимались мы возить на себе обед для живых и наваливать на арбу умерших.
Я пишу правду и только одну правду, пишу о том, что сам перенес, видел и узнал. Я отвергаю художественный домысел, поэтические прикрасы и всякого рода литературные завитушки. Я пишу «весомо, грубо, зримо», ибо только так и можно писать о горькой и тяжелой правде нашего не столь давнего прошлого, которую преступно забывать. А ее хотят забыть. Стараются забыть.
Ее, эту мрачную правду, нужно знать всем, о ней нужно всегда помнить, чтобы никогда больше не могла она повториться.
Чтобы не испытали ее на себе внуки и правнуки наши.
23
Елизавета Михайловна была ЧСР – член семьи репрессированного. Муж ее, видный инженер, был арестован и, вероятно, погиб, а она получила восемь лет за то, что имела неосторожность выйти за будущего «врага народа». Все жены таких «врагов народа» механически получали свои восемь лет. Исключение составляли счастливцы, которые случайно развелись с мужем до его ареста. Таких не трогали.
Было ей, наверное, лет тридцать, но выглядела она молодой девушкой. Туманное воспоминанье у меня о ее лице, быть может, потому, что я стеснялся смотреть ей в лицо. Помню только впечатление чего-то тонкого, красивого, милого. Зато ярко встает перед глазами легкая, подвижная ее фигура – всегда на бегу, всегда куда-то спешит, – красная клетчатая косынка, скрывающая темные волосы, синяя опрятная телогрейка, стройные быстрые ноги в тапочках.
Жила она не в общем бараке, а в отдельной, чистенькой, с выбеленными маркими стенами, убранной с нищенским уютом комнатке при стационаре, по-лагерному – кабинке. У Елизаветы Михайловны был высокий покровитель – сам начальник санчасти. Я видел этого здорового белобрысого мужика в полувоенной одежде, курносого, бритого, с крепкими скулами. Он ходил на протезе, прихрамывая. В больничных палатах никогда не появлялся.
Всякая мало-мальски привлекательная женщина, попав в лагерь, должна была, борясь за существование, уступать домогательствам начальства, хотя такие связи строго запрещались. На бумаге. Высшее начальство, разумеется, прекрасно о них знало, но предпочитало смотреть сквозь пальцы.
Елизавета Михайловна была озабочена и дальнейшей нашей судьбой – ведь в скором времени нас с доктором должны были отправить на постоянную работу в какое-нибудь отделение Карлага.
– Вам непременно нужно попасть на какой-нибудь хороший участок, где огороды, – говорила она. – Я попробую поговорить с нарядчиком, который распределяет на работы.
Действительно, спустя несколько дней при встрече в больнице, отозвав меня, как обычно, в сторону, Елизавета Михайловна шепнула, что уже договорилась со знакомым ей нарядчиком, он будет иметь нас в виду. А самое лучшее отделение – Бурминское.
– Там большие огороды, – рассказывала она. – Огурчики, помидоры, картошка, сахарная свекла – вы будете сыты. Советую согласиться на Бурму.
Мы с доктором подумали и согласились. Оказывается, в лагере существовал всесильный блат. Кто мог подумать!
– Хорошо, я так и передам, – сказала Елизавета Михайловна и исчезла.
Но когда наконец я понял, что исключительное трогательное внимание, проявляемое ею по отношению ко мне, объясняется не только лишь добрым сердцем, что существуют более глубокие, потаенные причины такой заботы, меня искренне удивило и смутило неожиданное открытие. Неужели такой, каким был сейчас, мог я нравиться молодой, красивой, интеллигентной женщине? Грязный, небритый, вечно голодный, жалкий оборванец? Ведь она видела, как я с товарищами, запряженный вместо лошади, возил на себе обед в больницу, видела, как я на дворе таскал носилки с землей. Как с жадностью, с собачьим блеском в глазах принимал от нее украдкой принесенный хлеб. И после всего этого испытывать ко мне какое-то чувство? Какое-то влечение?
Я не смел глаз на нее поднять, не то что думать о каком-либо романе.
И как же истосковалась по культурному человеку брошенная в смрадную клоаку культурная женщина, думалось мне, если тянется к такому жалкому существу вроде меня.
Однажды мы, не помню уж по какой причине, задержались на работе дольше обычного. Солнце давно село, вдали над плоской степной равниной догорал дикий половецкий закат.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!