Духов день - Николай Зарубин
Шрифт:
Интервал:
И она превозмогала, пока у нее была работа и было к чему приложить силы.
Мать долго сидела на своем месте, чувствуя, как тело ее, от самой макушки до кончиков пальцев ног, все больше наливается усталостью, какой никогда не приходилось испытывать, как бы день ни был переполнен хлопотами.
Явились дочь, зять, о чем-то спрашивали, и она отвечала, не касаясь главного, и, решив про себя, что никому ничего не расскажет, а завтра, чуть свет обежит, объездит все места, все закоулки города и найдет работу новую, взамен потерянной, и никто ничего не узнает.
Больше всего ей не хотелось встречаться с сыном и, может быть, впервые она раньше обычного, ушла к себе в комнату, где разобрала постель и улеглась, отвернувшись к стене – омертвевшая и безучастная ко всему.
И придвинулось утро, за ним другое, третье, десятое и всюду натыкалась она на глаза холодные, на голоса чужие, на лица, похожие на маски, какие бывают на надгробных памятниках.
И начало казаться, что и сам город будто вымер, и машины по улицам движутся как бы сами по себе, а в автобусах просто обряженные в одежды механические куклы.
И в ней самой что-то начинало ломаться, портиться, стираться и пролилось однажды скупыми слезами из почти сухих глаз, когда человека бережно берут под руки и ведут куда-нибудь к дивану, где усаживают, подают стакан воды.
– Ой, Людочка, а меня сократили, – призналась она обнявшей ее за плечи дочери.
– Успокойся, мы уже знаем.
– Откуда? – встрепенулась мать.
– Тетю Машу видела, она и сказала.
– Да просила ж я ничего вам не говорить.
– Мы бы и так догадались: приходишь вечером – лица на тебе нет. Я уж и не знала, как к тебе подступиться…
– И Серьга знает? – встревожилась вдруг.
– Ты о себе подумай, о нас подумай, о внучке, – не сдержалась дочь. – Посмотри на себя в зеркало: тебе только сорок, а выглядишь шестидесятилетней старухой. А ему-то что…
– Нельзя так, Люда, – остановила ее мать. – Он брат тебе, а мне – сын. В беде он, помогать надо друг другу.
– Деньги да жилы тянуть каждый день. Вот я напишу бабушке, пусть приедет, посмотрит на внука, – не уступала дочь. – Что ни делали – все как в прорву. И по-доброму, и по-худому…
– Вот потому я и ищу работу, – еще тверже произнесла мать. – Не на твоей же шее сидеть. У тебя семья, свои заботы. А я как-нибудь сама с ним, может, одумается…
– Одумается, как же…
Подобно воде проскользнул сын между пальцами. Подобно ветру прошелестел листьями. Подобно земле лег под асфальт большого города. И нельзя, невозможно собрать по каплям. И нельзя, невозможно быть быстрее ветра, чтобы опередить и не пустить туда, откуда не возвращаются. И нельзя, невозможно вызволить из-под тяжелых железных катков, обряженной насильственно в камень живородящей земли, из коей не произрасти ни злаку, ни горькой полыни.
И она, мать, неведомо в кого верующая и незнамо кого призывающая себе в помощь, одна-одинешенька со своей бедой-немощью ввалившейся в самую середину ее сердца трепетного то ли в день хмурый декабрьский, то ли в ночь темную, безлунную.
Ходила тенью – просила, а то и прикрикивала. Напрасно ожидала, обмирая от стука ли чьих-то каблуков, хлопанья ли чужих дверей. Протерла глазами стеклины окон квартиры, высматривая до головокруженья, до подступающей тошноты, не покажется ли фигура исхудавшего Серьги из какой подворотни. Кляла все и вся, а более самое себя за то, что не уберегла, не оградила кровиночку от худого. Не знала покоя ни минуточки.
Курить начал рано – примирилась, даже давала на сигареты, с тревогой поглядывая на некоторою резкость в движениях, вслушиваясь в разговоры таких же, как и он, юнцов, которых иной раз приводил с собой. Бывало, проверяла карманы, не находя в них ничего такого, что бы могло насторожить, при этом не допуская мысли, что Сергей или, как она его называла, Серьга, может ввязаться в нечто нехорошее, чего потом надо будет бояться, от чего надо будет ограждать, оберегать, с чем надо будет бороться, прилагая к тому все свои силы, – и отступить, может быть, даже отступиться и принять все как есть.
Большой город гудел нестройно и враждебно. Гудел дорогами, шарканьем множества ног, ударами многих дверей подъездов, телевизорами и голосами многих квартир в высотном доме, где они проживали, вырвавшись каких-нибудь пару лет назад из клети малосемейного общежития и еще не насладившись относительным покоем, какой гарантировали четыре крепких стены, выходящие на четыре стороны света.
Большой город взрывался страстями, но взрывы эти чаще не выходили за пределы все тех же четырех крепких стен квартир и потому потрясали каждую семью в отдельности, не достигая волной своей лестничных клеток, а уж тем более не вырываясь наружу из дверей подъездов.
Потом люди выходили на улицу – настороженные, взъерошенные изнутри, но с маской равнодушия на лице. Выходили по своим делам и, если бы можно было достучаться до одного, другого, третьего, куда, мол, спешите, милые? – изумился бы никчемности дел, низости потребностей, мелкости тех страстей. Гнала же – невозможность находиться вместе: с матерью, сестрой, братом, женой, мужем. Разобщенные и одеревеневшие к болячкам своих близких, а уж о чужих и вовсе запамятовавшие, люди города шли незнамо куда.
Большой город во всю лез из себя, чтобы казаться благополучным. Яркими вывесками, широкими автодорожными магистралями, вычурными фасадами домов, карикатурно яркими железинами, мчавшими будто бы по делам, но все одно куда, лишь бы мчаться и ошеломлять всех тех, кто пожиже «зелеными» в кармане и не может позволить себе так же лететь, едва касаясь асфальта черными пупырчатыми шинами колес.
Большой город весь был замешан на лжи. Весь был ложь: крашеными ртами, кожаными юбками и куртками, крикливыми окнами магазинов и забегаловок, перекинутыми через плечи ремнями сумок, сотовыми телефонами, многими миллионами размалеванных упаковок, в которые якобы было запрятано нечто очень вам нужное, а на поверку – пустое, одноразовое, как туалетная бумага.
И этим большой город был невыразимо жесток, готовый во всякую минуту смять, стереть, размазать, преобразовать в жалкий бесформенный комок той же туалетной бумаги и выплюнуть – выхаркнуть в приткнувшуюся подле фонарного столба урну. Даже просто выплеснуть кроваво-грязной лужицей на жаркое тело асфальта и тут же растащить колесами – без какого-либо следа, без какого-либо сожаления, а уж тем более сострадания.
О сострадании большой город и не слыхивал. Может, и домучивало оно свой век среди жидких полей и блеклых скособочившихся берез в жалких деревенских лачугах, да и то далеко не во всех, а в тех, что поплоше, пониже и покривее. Может, уже и успело отмучиться, дотлевая на забытом Богом и людьми погосте.
Большому городу это было совершенно «до лампочки» – так выражался он сотнями тысяч глоток, когда в бетонном чреве его кого-то бесчестили, обсчитывали, унижали, грабили, насиловали, убивали, сажали «на иглу».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!