📚 Hub Books: Онлайн-чтение книгРазная литератураО русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова

О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 106 107 108 109 110 111 112 113 114 ... 165
Перейти на страницу:
языком»? Это выражение, заимствованное у мадам де Сталь, применялось к описаниям определенного рода психологии: сложной и слабой психологии «современного человека». Чтобы различать и прояснять изгибы этих противоречивых переживаний, требовалось отстраниться от собственной психической жизни, стать «наблюдателем» своих чувств. Точность и холодность таких «наблюдений» ценилась весьма высоко. И поэтическим явлением этот «метафизический язык» стал в лирике Баратынского. Речь шла в сущности о чем-то большем, чем язык: сама позиция Баратынского-лирика – «метафизическая» (в обсуждавшемся выше смысле) позиция, отстраненно, post factum или на значительной дистанции фиксирующая причины и следствия, антитезы и совмещения, «вид» вещи и ее «суть»[285].

Мы можем заметить, что Бродский еще усилил отстраненность «метафизической» позиции Баратынского: он дистанцируется не только от собственной психологической – но и от телесной данности (известные снижающие автопортреты). Но, как и в первой трети прошлого века, речь вновь идет о «современном» человеке, о какой-то новой опустошенности в «конце прекрасной эпохи». Выход, предложенный Бродским, – выход в пустыню («Остановка в пустыне»), в ту «бесплодную землю» современности, которую открыли его европейские учителя, Т. С. Элиот и У. Оден. Бродский выступает как суровый моралист: пустыня (как пишет он в стихотворном послании другу-стихотворцу) лучше, чем сладости египетского рабства, фата-морганы лирических садов, призраки оазисов.

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

Пустыни талисман в моих часах песочных.

Другие, непризрачные сады и оазисы им не обсуждаются. Он поэт суровой и бедной жизни, в которой, тем не менее, вспыхивает римское счастье свободы или красота «Вертумна».

Сдержанность (холод) и дистанция, выработанная Бродским, так и остались для многих читателей «иноземными». Другие – и тоже многие – с удивительной легкостью усвоили эту позицию, которая в их исполнении превратилась в позу, в гримасу неприятного снобизма или дендизма, которая застыла на лице бесчисленных подражателей Бродского. Гримаса бывалого человека, которого ничем не удивишь и ничем не восхитишь. Однако Бродский не был таким человеком! Моральный урок, который он преподавал (а он, несомненно, близок к классическим моралистам: ср. «Назидание»!), был уроком стоицизма, а не цинизма.

Легко назвать вещи, которых скепсис Бродского никогда не касался: прежде всего, это само «служение Муз» («и несомненна близость божества») и служители языка, поэты, о которых он говорит с глубочайшим почтением; это язык, к которому он испытывал какое-то религиозное чувство; это горе («Только с горем я чувствую солидарность») и вообще человеческая немощь; это свобода, которая «послаще Любви, привязанности, веры (креста, овала)»; это личное достоинство и взрослость («Ripeness is all»[286], любимая им реплика Лира)… Можно сказать, что в целом высказывание Бродского – это «наставление о мужестве»: о том, что требуется с достоинством вынести невыносимое. За его отстраненным тоном слышно непреодоленное и непреодолимое горе, тот самый «вой», которого он себе «не позволял». Тот ли это стон, о котором говорит Баратынский в «Осени», «вполне торжественный и дикой», не берусь судить. Но не только счастье, а простая веселость представляется в таком мире своего рода предательством. (Я не имею в виду бытовую веселость Бродского, известную всем, кто его знал.) Веселых стихов он не писал: шутливые – да.

Мне кажется, что метафизическое (не в обсужденном выше, а в привычном смысле метафизики) толкование Бродского преувеличено (не говоря уже о попытках обнаружить в нем какую-то буддийскую мистику). С английскими метафизиками если что и роднит его, то острое и неотступающее переживание смерти, конечности, распада (барочная травма тления, во всей силе представленная, скажем, в «Надгробном слове самому себе» Джона Донна, где вся человеческая жизнь, начиная с утробного состояния, представлена как череда смертей). В этом свете действительность, несомненно, выглядит смещенно («вид планеты с Луны») – но метафизическое ли это смещение (во всяком случае, в традиционном смысле метафизики)? Скорее уж радикально физическое, причем произведенное по законам ньютоновской механической физики (по словам современного британского физика, исходящей из «богословия скупости»: ср., между прочим, размышление Бродского о том, как Некто великий экономит на нас свои мозговые клетки). Это ее время, пространство, масса, трение, скорость и т. д. оказываются каркасом образности Бродского, перекрывая частности мира, черты лиц, очерки вещей. Мир метафизики в традиционном понимании – совсем другой.

Вторая сближающая Бродского с барочными метафизиками черта – воля к форме, виртуозной форме. Минимальная единица этой остроумно, сложно и жестко организованной формы – строфа. Язык (сам по себе рыхлый и довольно тусклый язык[287]), схваченный силовым полем формы, архитектоники, ставший таким образом вещью (кажется, главное слово Бродского) – едва ли не единственная сила, противодействующая распаду, всеобщему рассыпанию в тлен и пыль, в которое вовлечена его вселенная. Так часто высказывался и сам Бродский, и почитаемый им Оден.

Эта воля к форме (совершенно утраченная новейшим постмодернизмом) создает интересный парадокс. Бродский, реформатор отечественной словесности, на фоне актуальной европейской и американской поэзии выглядит чрезвычайно консервативным автором (еще более консервативным он часто становится в переводах, выравнивающих его стилистику, просеивающих вульгаризмы его языка). Он представляется своего рода парнасцем, поздним классиком (античные мотивы, культурофилия, традиционные жанры и формы, дисциплина версификации и под.), образцом «настоящего» поэта, на который указывают культурные политики Back To Basics. Левые поэты относят Бродского к истеблишменту.

При этом самым консервативным элементом его поэтики оказывается дискурс: неразрушенная рациональная и синтаксическая структура речи. Такой, вразумительный язык относится к допороговому миру: а то, что более всего лирично в новейшей поэзии, изображает мир пороговый или запороговый, некое измененное внесловесное состояние сознания, некий транс, выраженный а-синтаксичностью, разрушением линейной горизонтальности смысла. Образцы такого рода поэзии на русском языке – Геннадий Айги, вероятно, самый популярный ныне поэт Европы, и Елизавета Мнацаканова.

Более всего асинтаксичность ударяет по глаголу. Глагол практически исчезает. И это естественно: глагольная семантика, увязывающая высказывание с лицом, временем, характером действия, говорит о хорошо координирующемся в реальности, здоровом сознании. Конечно, и синтаксис Бродского не так прям и прост, и его фразу как бы сносит по касательной. Но в целом на фоне рухнувшей грамматики – и тем более, логики – его речь выглядит до странности правильной. Можно сказать, что рациональный консерватизм Бродского возвращает европейской традиции ее саму – в уже забытой ею стадии.

Итак, едва ли не язык, схваченный формой, – единственное противодействие космической энтропии… И все-таки нет. Прислушавшись к речи Бродского, к реальности его говорения, с которого я начала, мы чувствуем, что все-таки нет. Прежде чем быть высказанным, что-то должно просто быть. В конечном (и в начальном) счете и выдержка формы, и усилие говорения держатся на человеческом субстрате, на личном решении, с которого

1 ... 106 107 108 109 110 111 112 113 114 ... 165
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?