О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Среди предметов своего служения он называл:
Черный камень Нотр-дама,
И античность, и прибой.
Характерны истории с русской орфографией. Прогрессисты 1960-х годов предпринимали новую реформу на основании рациональности правил письма. В 1980-е годы новаторским оказалось требование издавать памятники XIX и предшествующих веков в их дореформенной орфографии. Традиционализм, иррационализм, эстетизм, академизм – в роли культурного авангарда или оппозиции. Можно было бы назвать другие ценности 1970-х годов (вплоть до триады: православие, самодержавие, народность), которые показывают, до какой степени чуждым стало «левое» и «оппозиционное» 1960-х годов со всей своей полемикой и надеждами – не менее чуждым, чем то, с чем они полемизировали. Мы оказались не в оппозиции, а во внутреннем изгнании. Спорить было больше не о чем, и проблем здесь не оставалось. Зато оказались они там, где не думали наши предшественники, – что и способствовало их оптимизму и непонятному для нас энтузиазму.
Не говоря о более сложных вещах – хотя бы о правах человека. Тоже ведь проблема. Свобода совести. Мученики христианства, умирая, не требовали права свободного исповедания христианства: они показывали, что этим правом обладают – и тем больше, чем больше колесований, цирков со львами… Они показывали, что уж какого другого, а этого права человек требует от себя самого. Так далеко зашла моя ретроградность. До сомнения в том, что удобно устроенное для человека общество – хорошо. До подозрения, что сама идея гарантированных прав исходит из известной картины человека, который «рожден для счастья, как птица для полета». Может, это определение и не так плоско, может, оно правдиво и в высшем смысле этично (ведь и Аристотелева этика построена на счастье, а не на долге). Оно мне очень нравится, и, как толстовский Ерошка, я верю, что «кто счастлив, тот и прав». Я думаю, что счастлив человек бывает в любых условиях, потому что действительно для этого рожден, это его задание – быть счастливым, быть блаженным. Так не лишит ли победа в борьбе за право быть не изгнанным за правду – самой возможности такого блаженства? Может быть, такая картина человека и его счастья – очень традиционная – на современный взгляд патологически реакционна, и традиционная же формула «как есть воля грешить, так есть воля страдать», объясняющая у Данте природу Чистилища, теперь не более чем выражение садистско-мазохистского комплекса? И наверное, можно вывести отсюда, что следует обожать такую систему, которая щедра на возможности пострадать за что угодно, – и тем самым найти свое счастье? Почему же я не хочу сделать этого вывода?..
Но мы уже далеко отвлеклись от внутреннего изгнания. «И как изволилось жителям прекрасной и славнейшей дочери Рима, Флоренции, отшвырнуть меня от сладостного ее лона ‹…› странник, мало что не побираясь, побрел я, против воли моей показывая другим рану судьбы. Истинно, стал я кораблем без ветрил и кормила, какой по чужим гаваням и заливам и побережьям носит худой ветер – дуновение горькой бедности; и являлся я так перед глазами многих, кто, быть может, по некоторой молве обо мне в ином образе меня воображал, и в мнении их не себя я только унизил, но бесценил я всякое свое создание, как уже сделанное, так и то, что будет…» (Данте, «Пир», I, 3).
Разница между Данте и Леней не только в том, что, как говорилось на первой странице, Данте – гений со всеми относящимися сюда подробностями. Разница и в том, что Леня показывал свою «рану судьбы» у себя на родине, на родине географической и лингвистической, во всяком случае, и «чужие гавани», по которым носило его разбитый корабль, располагались тут же, в непомерной нашей овчарне. Возвращаться в ином руне было некуда, а уж венец… И лавр, и дуб, и гражданский, и поэтический венец пусть дают кому-нибудь еще. Кто заслужил его, как здесь заслуживают.
Впрочем, Леня меньше всего унывал без венцов и изданий. Никто не разуверил бы его в том, что будущее за ним:
Меня ищут, как редкий цветок,
Итальянцы, французы и греки, —
и свое местожительство, опережая Моссовет лет на двадцать, по его расчетам, он переименовал в Губановку. Время, видно, бежало мимо него, и он питался нектаром и амброзией ранней славы, облаком фимиама, если не рассеявшимся вполне, то совсем уже разреженным. Однажды, правда, что-то такое он заметил.
– Слушай, ты не знаешь, что случилось? – спросил он как-то в конце, съездив в Крым, где всегда есть кому послушать опальных поэтов.
– А что?
– Все другое какое-то, поэтов нет, стихов не любят. Все торгаши или ученые…
Нужно очень осторожно думать про «свое время». Оно становится таким, как о нем привыкают думать… Ничего мистического в этом нет, наоборот, вполне возможно, что, подчиняясь расхожему мнению о себе, «время» это и уклоняется от исполнения своего мистического замысла. Чтоб о замысле такого рода догадаться, необходимо особое дарование и особая, значит, бодрость духа – то есть нечто противоположное тому унынию, какое внушают общие мнения о «своем времени». Неутешительные, скучные и притом – заметьте – никогда не мучительные! Все печальные характеристики «своих времен» похожи: они изображают их как времена отсутствия всего значительного, невозможности действия и оправданности бездействия. Мучительность ощущения «своего времени» уже как-то относится к его угадыванию, к угадыванию всякого времени как рокового.
Я ль буду в роковое время… —
не помню, в каком году писал это несчастный Рылеев, но наверняка немногие из проживавших тот год в России согласились бы, что он – роковой. Что же тогда с «нашим временем»? Оно дает все оправдания не только для бездействия, но для любого почти содействия в поругании веры, чести, красоты… Стыдно и писать такие слова – они давно принадлежат словарю тех, кто устраняет все, что этими словами называется. Чем шире этот словарь, чем растяжимее, чем благопристойнее становится разрешенная культура, чем дальше от албанского
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!