О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Нужно только уточнить, что я называю смыслом. Не «содержание», не резюме содержания, не то, что переводится другими словами, упрощается, или распространяется, или трактуется. Смысл – это подведение к тому состоянию, где переводить больше не хочется, где переводить уже невозможно – но невозможно и остаться тем, что ты есть. Гете заметил Эккерману, что знак нашей встречи с первофеноменом – изумление. Здесь желание объяснять кончается. Здесь познание, искавшее и искавшее «причин» и «природ», достигает своего заветного, от себя самого, быть может, таимого предмета – преображения собственного состава, превращения в то «ничто», из которого «творят все новое». Это познание, а смысл, о котором я говорю, относится не к познанию, а к (еще одно скомпрометированное слово) душе. И он есть личная тревога, есть страх и надежда, сообщение о том, что тебе придется ответить, и вопрос к тебе и задание не исчезнут, куда бы ты от них ни сбежал. Такой смысл понимают, когда перестают переводить в другие слова или понятийные системы (пока переводят – как раз «все в порядке, пьяных нет»), – его понимают не иначе как поступком или отказом от поступка, желанием или поиском подобающего действия. Помните, что-то в этом роде понял про музыку злосчастный герой «Крейцеровой сонаты»? Смысл – то, что на какую-то долю секунды и в какой-то ничтожной части, но делает каждого понявшего его Авраамом, выходящим из земли отцов…
«Я решил послушать, я решил уйти, а дальше решать буду не я…» В напоминании об этом смысле, может, вопреки автору «Крейцеровой сонаты», и состоит мораль искусства – и там, где оно «аморально» или «имморально». Слишком определенная «мораль» как раз скорее ослабит действие, поскольку она уже в какой-то мере переводима, переведена, это уже не область изменяющего изумления. Кажется, эстетическое переживание такого смысла вполне безопасно, это спасительный клапан для выхода тех «мыслей и чувств», которые в другом, внеэстетическом исполнении были бы разрушительны для общества. Но судьба искусства в нашей стране говорит о недооценке эстетизма как смысла. Он, видимо, достаточно силен, чтобы бороться с ним не менее решительно, чем с религией. Как ни укажи, в чем заблуждался Достоевский, есть все-таки опасность, что красота спасет мир, и эту опасность нужно учесть. Итак, я говорю о смысле, понимание которого состоит в изменении жизни – или хотя бы в тоске по изменению.
Так вот, неграмотные, спившиеся, больные самоубийством и манией величия люди, как Леня и eгo ровесники, что-то понимали. Что-то через них понималось. В их мечте о возвышающей смерти что-то было понято, что-то похожее на подтекст легендарных слов Пушкина императору: «Был бы жив – весь бы его был». Теперь же – не его. Теперь же – не всего этого мира, раз уж иначе нельзя. Упаси Боже, я не восхваляю самоубийства. Но, отстранясь от выживания, отсюда начав, можно куда-то идти – можно было куда-то идти. И в конце концов, разве смерть в мыслях живого человека – не метафора? И у Лени она была не метафорой усталости и скуки, как «декадентская» метафора смерти, – наоборот, свободы и торжества, она казалась более живой, чем мертвая жизнь выживания, веселая и лихая была мысль: дескать, вы еще увидите!..
И вот когда самые последовательные из них исчезают и мерещатся контуры времен более терпимых, – я боюсь, мы потеряем тот удивительный опыт, который почувствовали тогда и так мало и недостойно сумели воплотить и обработать. Опыт, вызвавший и лирические мечты о смерти, и декларации Венички «плевать снизу на каждую ступеньку общественной лестницы». Опыт крайнего унижения, обнищания, безродства – полной бесформенности. Леонид Андреев в дневнике 1918 года заметил начало этого перелома, уничтожения формы, в связи с убийством императора. Он сравнил величественные ритуальные казни монархов былых революций – и этот воровской расстрел. Голова Предтечи лежала на золотом блюде, настаивает он, и это важно, это форма: она не могла лежать на тарелке с объедками. Очень рано почувствовал Л. Андреев новую эпоху убийств кесарей и пророков среди объедков. Уничтожение формы, как называл он этот демократический перелом, видимо, то же, что Блок смутно описывал под именем крушения гуманизма. Из самого эпицентра крушения формы и гуманизма, из неслыханного унижения человека дошло до нас свидетельство очевидца, мне кажется, лучшее из свидетельств – «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама. И, как оказалось, по-настоящему убийцей формы стала не стихия, не пьяный Петруха Блока, не дикарская пугачевщина – а кошмарно, почти пародийно организованная структура сверхгосударства с пустой центральной точкой какого-нибудь фюрера или вождя. Форму уничтожали как нечто недостаточно формальное, нечеткое.
Странно только, что Л. Андреев не заметил – и именно там, где искал он примера формы, – вести о такой затрагической нищете человека. Там-то, кроме золотого блюда, и явился этот огонь, сведенный на землю, поедающий форму и гуманизм. Начиная с Рождества в яслях – к всенародному выбору Вараввы, к позорной казни. Где же она, форма? Она вспоминается лишь для усугубления унижения; нешитый хитон, венец, надпись на орудии казни: «Царь…»
Если в иные времена такой опыт – шок условности всех ценностей, безнадежности мира и человека, строящего на песке, – давался избранным, здесь он стал демократически открыт каждому. Мне казалось тогда, в юности, и теперь кажется, что после него вернуться к обычным «жизненным планам», к привычке «прожить свою жизнь» уже нельзя. Что тот момент в истории Пьера Безухова, когда его ведут в плену на расстрел и он вдруг смеется: «Меня убить? Мою бессмертную душу убить?», или предсмертная эйфория короля Лира, когда он восхищается перспективой тюремного заточения: «И когда ты попросишь благословения, я встану перед тобой
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!