"Еврейское слово". Колонки - Анатолий Найман
Шрифт:
Интервал:
Выросла дочь, написала разоблачительную книгу: он был плохой муж, ужасный отец, запирался в отдельно построенном на участке доме, где стучал на пишущей машинке, неделями не показываясь. Эгоцентрик. И да, главное! Ему нравились молоденькие девушки. Не то чтобы он соблазнял их, но он водил с ними знакомство, переписывался. (Что он ценил чистоту, ей в голову не пришло.) С ее матерью по прошествии лет развелся. Я эту книгу читал, даже одну из колонок ей посвятил. Наконец увидел авторшу на экране. Здоровая, ухоженная, самовлюбленная американка, выставляющая на публику свои не столько обиды, сколько недовольство тем, что чего-то ей не додано: у меня из-за него не было детства, он подавлял меня.
Еще одна обвинительница. В ранней молодости напечаталась в крупном журнале, Сэлинджер написал ей нечто одобрительное, она ему, слово за слово. Мама сшила ей платье, коротенькое, и она поехала. Ей 18, ему 53. Роман длился 10 месяцев, он ее выпроводил. Через 10 лет она выставила на продажу его письма. Журналисты глотали слюнки. Письма выкупил известный предприниматель и филантроп, за большие деньги, и, не распечатывая, отправил Сэлинджеру. Она не постеснялась еще раз к нему поехать. Он не пустил ее на порог, сказал: чего ты сто́ишь? что сделала? (а по ее сценарию уже какой-то фильмец сняли) – ничего!.. Это тоже этак уклончиво ставится в фильме ему в вину.
И наконец то, что убивший Джона Леннона, и другой, стрелявший в Рейгана, и третий, тоже из таких, все обожали «Над пропастью во ржи». Первый вообще с книжкой не расставался, даже на суде почитывал. И вот одна из «говорящих голов» фильма, писатель (кто не понятно, подписей нет), изрекает: я бы задумался, если бы моя книга была любимой у трех убийц. Да успокойся, не было у тебя такой книги. Убийцы могут читать, могут быть безграмотными, литература может воздействовать на них, может не задеть, главное в них – мысль об убийстве, а уж повод спустить курок найдется.
Я подумал: ведь отшельничество Сэлинджера, разрыв с общепринятым, с, как сказали бы сейчас, тусовкой – это уход Толстого из Ясной Поляны. Толстой сделал это в 82 года, за несколько дней до смерти, а Сэлинджер в 34, за 57 лет. Все пересуды о нем в фильме – это мы. Но не он. Да я не очень-то могу и вспомнить, кого бы из своих современников с ним сопоставить. Солженицын слишком нравоучителен, серьезен, угрюм. Бродский слишком амбициозен. Венедикта Ерофеева? Высоцкого? Скорее их. Но и Веничка, и Володины Серёги только грани человечества. А Холден Колфилд – Гамлет.
О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют… Так начинается знаменитое стихотворение Пастернака о творчестве поэта: О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют, / Что строчки с кровью – убивают, / Нахлынут горлом и убьют… Рождение стихов сравнивается с горловым кровотечением, убийственным для поэта. Он написал это в 42 года, в возрасте, по тем временам считавшемся пожилым, потому не удивительно, что в 3 четверостишии появляется слово «старость». Но старость – это Рим, который / Взамен турусов и колес / Не читки требует с актера, / А полной гибели всерьез… У ровесников, составлявших наш круг, строки эти находились в ближайшей памяти на протяжении всей жизни и вспоминались по разным обстоятельствам. Со мной последний раз это случилось на прошлой неделе, причем таким образом, что их содержание вышло за рамки, предусмотренные автором. Я впервые понял «дебют» (на который «пускаются») не как поэтический, а как жизненный. Мы начинаем жизнь беззаботно, со рвением, каждая минута – ожидание нового, каждый шаг – приключение, каждый день – праздник. Но приходит старость: каждая минута – повторение прошлого, каждый шаг – воспоминание, каждый день – испытание. Старость спрашивает с человека по неотвратимому счету, тут не отделаешься «турусами и колесами» привычной демагогии, ответить придется всерьез, «гибелью».
Такое прочтение засевших в сознании с ранней юности стихов совпало с планом, который предложил мой друг тех же далеких лет, Роман Каплан. Он в 1970-х эмигрировал в Израиль, преподавал там в университете английский язык и литературу, потом переехал в Нью-Йорк, работал ночным консьержем и одновременно консультантом частных художественных галерей, поскольку второй его диплом был по истории искусств. А в середине 1980-х открыл ресторан «Русский Самовар», который с самого начала сделался не только кулинарным, но главным образом культурным событием русской эмиграции третьей волны, ее в определенном смысле клубом. Соучредителей было трое: он, Бродский и Барышников. Об этом много написано, в частности мной книга «Роман с Самоваром». С конца 90-х ресторан сделался довольно модным заведением и в общегородском масштабе. Теперь мы с Капланом стали старые, летать через океан труднее, и еще весной он начал уговаривать меня встретиться осенью в Риме: не совсем посередине, но уж больно красиво. Как известно, представить себе весной, что когда-то будет осень, невозможно, и я промямлил что-то вроде «ближе к делу посмотрим». Наступил сентябрь, он как американец купил билет заранее, ну и я подтянулся. Когда вошел в самолет, вспомнил, что одной из реклам «Русского Самовара» был каламбур All Roads lead to Roma, «все дороги ведут в Рим» – но в то же время «все дороги ведут к Роме».
Роман – дитя ленинградской блокады, в одну из тех зим отморозил ноги, ходить ему всегда было немного труднее, чем остальным. В молодости ни он сам, ни кто из нас не обращал на это внимания, а сейчас стало заметно. В первый день мы отправились в парк Виллы Боргезе, и мимо нас беспрерывно катились стоя люди, преимущественно молодые, на «сегвеях». Это такие штуки, слева и справа по колесу размером с блин, между ними площадка как раз на две ступни и руль на уровне пояса. Моторчик на батареях, 20 км/час, по всему городу уличные пункты проката. Смотреть приятно, ездить, говорят, наслаждение. Я сказал: может, возьмем? Он меня ответом не удостоил, просто бухнулся на ближайшую скамейку. Следующие два часа мы провели, теша зрение достопримечательностями архитектуры справа, слева и прямо перед нами и наблюдая картины жизни. Было солнечно, жарко, с небес лилась фирменная итальянская синева, адзурро. Цель была достигнута: мы встретились, сидели, как 57 лет тому назад в Ленинграде на скамейке Малого Михайловского сада напротив Итальянской улицы (тогда Ракова), отпускали замечания по поводу проходивших мимо синьоров и синьорин и просто болтали. Чем, собственно говоря, все эти 57 и занимались.
Но Каплан приехал еще и с намерением побродить по местам, которые воспел Бродский. Тут уместно упомянуть, что он знает наизусть массу стихов на разных языках, прекрасно их читает и вообще разбирается в поэзии, как мало кто из встреченных мной за жизнь. Назавтра утром мы пошли на пьяцца Маттеи. Это маленькая площадь с очаровательным фонтаном. Называется фонтан Черепах, хотя он бил уже сто лет, когда эти черепашки были прибавлены к его скульптурным фигурам. Скамеек там нет, поэтому мы присели на каменные столбики, между которыми висят цепи, и Роман, не стесняясь публики и не смущаясь тем, что автомобили проезжали в шаге за нашими спинами, стал читать «Я пил из этого фонтана / в ущелье Рима» – стихотворение Бродского о потерях, неизбежных для каждого живущего, и о том, как они воспринимаются в этом городе. «Чем был бы Рим иначе? гидом, / толпой музея, / автобусом, отелем, видом / Терм, Колизея. / А так он – место грусти…». Потому что Рим – это хранилище потерь. Все, все прошло, от величайшей империи, как и от грандиозного множества судеб, остались лишь развалины. Но это – утверждение не тщеты жизни, а ее когдатошнего торжества, потому сегодняшний Рим и сияет, цветет, захлебывается речью, смехом, гоняет на сегвеях. При этом он – копилка уходящего безвозвратно времени, сундук с пожелтевшими свадебными платьями, то есть все-таки «место грусти»: «Сидишь, обдумывая строчку, / и, пригорюнясь, / глядишь в невидимую точку: / почти что юность». Пожалуй, именно это наша парочка и символизировала.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!