На карнавале истории - Леонид Иванович Плющ
Шрифт:
Интервал:
— Лишь бы не бросила меня.
Когда он получил передачу, то радость его быстро сменилась вспышкой гнева. Он не любит печенье, а жена передала именно печенье.
— Значит, совсем забыла обо мне…
Я обратил его внимание на форму печенья — в виде сердечка.
— Старый болван! Женщины всегда умнее мужчин. Она не могла передать тебе письмо со словами любви и придумала, как намекнуть тебе с помощью печенья. Ошиблась она только в твоих умственных способностях. Вместо того чтобы радоваться ее находчивости, ты, болван, злишься.
Он в течении недели, как ребенок, радовался печенью. И все восторгался ее душевной тонкостью и умом — так тонко разрушить его страх перед изменой. После этого эпизода он стал быстро изменяться в поведении. Стал смеяться моим анекдотам, рассказам о глупости ГБ, стал читать книги. Я ему советовал, какие книги читать, его интересовали только книги о любви. Очень удивлялся, что почти все книги посвящены теме тюрем. Мы читали индусов, немцев, американцев. Тюрьмы, тюрьмы, мучения людей…
Когда он прочел книгу Ирины Вильде «Сестры Рачинские», был удивлен тем, как точно она описала переживания героя, получившего от жены полотенце, которым она вытерла свое тело, чтобы передать ему хоть какую-то часть себя.
Он давно уже не интересовался сексом, но признался, что мечтал о таком полотенце.
Он долго — долго пах тобой,
Твой носовой платок.
(В. Некипелов «Баллада о носовом платке»)
Трогательно было слушать его целомудренные рассказы о жене, о первых встречах с ней. Он с отвращением рассказывал о женщинах в тюрьмах, на пересылках. Но эти рассказы как-то связывались у него с женой, в очищенной форме.
*
Нас перевели в другую камеру, с окном, выходящим на прогулочный дворик.
Однажды я услышал смех Жени Сверстюка. Потом голос. Значит, арестовали…
В газете появилось отречение Зиновии Франко. Я зло комментировал его. Кузьма же пытался как-то оправдать ее. За стеной в соседней камере находилась какая-то женщина. Кузьма очень переживал за нее: «Как она может жить здесь?»
— Может, это Зиновия? Если она здесь, то ее отречение понятно.
Я был уверен, что кагебисты не решились посадить Зиновию в тюрьму: все-таки внучка Ивана Франко, столь превозносимого властями писателя (и цензурируемого в «Собрании сочинений»).
Федосенко спросил на допросе:
— Прочли письмо Франко?
— Какое?
— В газете.
И он со злорадством показал газету.
Однажды во время допроса зашел какой-то кагебист и принес Федосенко какие-то бумаги. Они захихикали, прочитав их:
— Ах, Леонид Иванович, если б вы знали, что здесь, вы бы написали письмо, подобное письму Франко.
Я догадался, что кто-то из близких друзей предал. Но кагебисты не понимали главного. Ведь не во имя абстрактного народа, абстрактной идеи мы боремся. А во имя себя как части этого народа, во имя уважения и любви к себе. И поэтому, если б даже все предали, отреклись, это б не изменило моей позиции.
Когда стало ясно, что психушка мне гарантирована, я попытался честно, не прячась от проблемы, посмотреть в глаза ужасу своего будущего.
Итак, с одной стороны, опасность сойти с ума, опасность «лечения», пребывания среди сумасшедших.
Страшно. Страшно лишиться разума, страшно потерять детей (а КГБ и на это пойдет), жену.
Но что бы, было, если б я пошел на предательство? Я мог бы выторговать свободу за не очень большую цену. Можно было бы даже не давать показаний на товарищей — только написать покаяанное письмо в газету, обругать свои взгляды, обвинить себя во враждебности народу. А дальше? Жену потеряю все равно, уважение друзей тоже. Останутся вокруг меня только морды. Даже верноподданные будут презирать. Останется пуля в лоб или алкоголизм. Значит, я потеряю еще больше, чем если сойду с ума в психушке.
Страх перед последствиями предательства был во много раз сильнее страха перед психушкой. Это ведь страх за себя как человеческую личность, а не как животное, тварь дрожащую.
В апреле Кузьме сказали, что его отправляют в лагерь за недоказанностью обвинения. Мы попрощались.
Полмесяца я был в одиночке.
Работа по игре продвигалась успешно. Мне не хотелось никаких сокамерников, чтобы они не отвлекали от работы.
Библиотека быстро была исчерпана. Я стал требовать произведения Ленина — хотелось пересмотреть его сочинения, оценить его позицию по разным вопросам. Сапожников заявил, что политическим не положено выдавать политическую литературу.
— Вы всегда извращаете Ленина, используете его в антисоветских целях!
Так как книги кончались, я обратился к начальнику изолятора с предложением, чтобы жена передала для тюрьмы классическую литературу — Гоголя, Лермонтова, Пушкина, Лесю Украинку, Ивана Франко. В библиотеке тюремной из классиков было один-два тома. Сапожников согласился. Но Федосенко возмутился:
— Наше государство не столь бедно, чтобы заключенные дарили ему свои книги. Требуйте от начальника, чтобы закупили литературу.
Как-то попалась книга «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова. Я от нечего делать стал выписывать остроты. Вспомнил работу Фрейда об остроумии и невропатолога Лука об стротах. Стал изучать логическую форму острот и ее связь с психологическим содержанием.
Стал собирать остроты из всех прочитанных книг. Интересны национальные различия в содержании острот. Наметилась даже некоторая классификация по нациям.
Начал искать общее содержание всех форм юмора. Мне показалось, что юмор связан с преодолением страхов, страданий. Он как-то внутренне связан с темой смерти. Эта связь видна из двойного смысла слова «уморить» — умертвить и насмешить до смерти. Но более глубокой связи так и не удалось показать.
В мае ко мне посадили Виктора Шарапова. Виктор — вор. Он сел за «карман» на три года, а в лагере стал «раскручиваться» все на новые сроки — за то, что постоянно боролся «за справедливость». Бил стукачей, хулиганов, несколько раз участвовал в поножовщине — на почве все той же борьбы против гнусного поведения сокамерников.
Виктор — один из последних романтиков уголовного мира. Он рассказывал мне о воровском законе прошлых времен. Былой закон — страшный, своеобразный закон чести типа рыцарских, но только гораздо более жестокий. Виктор глубоко ненавидел полный аморализм современного уголовного мира и отстаивал «этичность» былого.
Я с ним много спорил о «законе», о его античеловечности. Однако в конце концов согласился с тем, что тот закон все же лучше отсутствия какой-либо чести, морали «бакланов» (хулиганов).
Виктор попал в тюрьму КГБ как свидетель по делу побега его друга из лагеря особого режима. Друг его пересек несколько границ, достиг Югославии. На югославской границе убил несколько пограничников.
Однажды мы услышали выкрики на прогулочном дворике:
— Говорит радио Пекина. Советские
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!