Держаться за землю - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Лютов сел рядом с ним, испытывая властное желание позвать и вместе с тем привычный, вялый ужас понимания, что сказать уже нечего, что все, что возможно сказать, ничтожно в сравнении с тем, что уже началось для Криницкого. Но тот еще был жив и, как будто почуяв присутствие Виктора, словно даже и зная, что Лютов обязан быть рядом, посмотрел на него левым глазом с обидой и завистью.
— Вот так вот, свои покарали, — усилился он улыбнуться, как будто вслушиваясь в себя и делаясь довольным непоправимостью ранения. — Обидно, смешно и по делу. Как ты там говорил? Гидриды — вещь опасная? Ну вот я и полез на сосну за бананами, а меня, вишь, арбузом накрыло… Только как же ты будешь теперь?
— Я уведу своих из города, ты слышишь? Уведу!
— Сейчас-то не ври. Кому сейчас врать? Я никому уже не расскажу, — оскалился Криницкий, глядя так светло, словно видел и Лютова, и всю землю откуда-то сверху, насквозь, даже шахту их видел, с ползущими вверх муравьями. — Теперь ты уже точно клещи будешь делать… Через «Тайфун» пойдешь, на шахту, угадал? Оттуда на Горбатую… ну? так? Да мне и не важно уже… Я плохо умираю, Лютов. Ты пришел и умрешь добровольцем, а я из-под палки… Я вот дохожу сейчас и понимаю, что ничего не изменил. Ничего с нашей родиной, видно, уже не поделаешь — так и будем друг друга считать виноватыми… горбатые — кривых, а украинцы — русских… убивать будем сами себя.
— Ты сам изменился. Ты первый. А за тобой и все другие, и наши, и ваши. Когда-нибудь все протрезвеют, увидят: ё мое! да мы ж один народ! Ты нам показал это только что, и все, кто тут есть, они дальше уже с этой мыслью пойдут. Ты все сделал правильно, проклятий тебе в спину нет.
— Послушай! — Криницкий дрожащими пальцами вцепился в лютовскую руку и притянул его к себе, последним усилием приподымая облитую потом, уже оловянно серевшую голову. — Ты когда моих хлопцев в колечко возьмешь, постарайся их в плен взять побольше, пожалуйста. Всех не убивай. А то ведь твои на жалость уже не настроены… Придержи их, прошу.
— Спокоен будь, сделаю, — сдавил слабеющую руку Лютов, накачивающе глядя в его зверино-подозрительные, по высшей мере строгости судящие глаза, торопясь убедить их, что Криницкий в нем не ошибается.
— Вот и сделай, не забудь. А я все… вот покой наконец… — Криницкий всем телом опустился на землю, и взгляд его остановился в давно уже знакомом Лютову задумчивом оцепенении, в неверящем, пытливом вопрошании, как если б Криницкий и мертвый продолжил гадать, куда он прибудет и что его ждет. На приоткрывшихся губах застыла таинственная, застенчиво-лукавая полуулыбка успокоенности, как если б ничего плохого Криницкий для себя уже не ждал, как если б ему была пообещана встреча и навсегдашняя соединенность с кем-то дорогим и любящим.
А Лютов все не понимал, чему можно так улыбаться, когда впереди только ржавая, сопливая яма-земля, когда это ему, живому, надо радоваться, что он еще живой.
Когда расстелили брезент, он сам взялся за угол, чтоб понести Криницкого туда, куда они утаскивали всех своих убитых. Он не гадал, кто и зачем их обстрелял, была ли то случайная укра́инская группа или кто-то специально пошел за Криницким, чтоб отработать по предателю и по командованию сепаров. Он чуял жесткий скрут бессильного стыда, обиды и тоски, как это бывает всегда, когда смертельно ранит кого-то из своих и ты уже не можешь не то что дотащить его до санитаров, но и даже ослабить последнюю боль.
Он, конечно, подумал о возможности собственной смерти и даже неизбежности ее, подумал отчужденно и спокойно, из-под гнета тоскливого недоумения: как такой человек, как Криницкий, мог быть ему врагом — врагом с упорством стрелки компаса, с такой неумолимой безысходностью, что понадобился точный выстрел «своих», чтоб вражда прекратилась?
В то же время он думал одно: вот и все, вот военная жизнь и решила сама, что ему надо делать, и решила гораздо быстрей, чем он ждал, и ему не пришлось разрываться, как и Вадиму Мизгиреву не привелось уйти из города. Никакого речного «коридора» не будет — им придется ползти под землей.
Глаза болели, как запорошенные песком. Голова под пятнистой кевларовой каской казалась котлом, где мозги заварились в бессмысленный студень, а в ушах изводяще звенело на одной металлической ноте.
Порывай вспоминал струйку крови, поползшую из уха Хряпы после близкого разрыва, и подозревал, что тоже контужен, оттого-то и этот нескончаемый звон, оттого и качает его то дело, начиная вворачивать штопором в землю, да и вообще уже месяц живет как во сне.
Все лица, все события — тем более боев и перестрелок — были режуще, жгуче, эталонно, вот что ли, реальны, как есть эталон чернозема в парижском музее, как есть на старинных барометрах сектор «Великая сушь», и даже воздух загустел настолько, что Порываю требовалось постоянное усилие, чтобы им надышаться, чтоб его на ходу раздвигать. И вместе с тем не оставляло чувство недостоверности всего происходящего. Того безумия, что уже не было безумием, потому что оно-то и стало всей жизнью. Хотелось крикнуть: «Так нельзя!», но он давился этим криком, потому что вокруг уже все было можно.
Он отступал, ломался, как бы плавился перед этой безжалостной плотностью, оголенностью жизни; он не то чтоб не мог принимать в ней никакого участия (наоборот, все требовало от него предельного, не прекращавшегося напряжения всех чувств, постоянной работы во свое же спасение), но ничего не мог в ней изменить, хоть что-нибудь сделать по собственной воле, по своему понятию, что можно, что нельзя.
И вот сейчас, в траншее боевого охранения, его руки жили отдельно, как две заводные игрушки, вставляли следующий патрон в ракетницу, ощущали упругость спускового крючка, с мокрым чмоком пускали в чернильное небо еще одну трепетную, на лету раскалявшуюся добела головню. Полосу отчуждения, ветлы, кусты заливало безжалостно-белым, холодным, безжизненным светом — где-то десять секунд было видно каждый острый листок на ветле, каждый камушек, каждую былку: нереально бездвижный, замороженный мир. Затем мигавшая, как сварка, белая лампада погасала, и Артем еще глубже погружался в дегтярную топь, в средоточие вязкой и липкой, все сильнее густеющей тьмы.
Все началось с того расстрела беженцев, который еще можно было — и он, Порывай, поспешил — списать на помрачение и страх, на опьяняющее чувство власти над чужими жизнями, на приступ паники у всех еще не сжившихся с оружием парней, боящихся каждого резкого телодвижения. На том «нечаянном» расстреле все и должно было остановиться, вид безжизненных детских ручонок — принести просветление всем, но не только не остановилось, а наоборот: как будто так и надо, как будто именно для этого они сюда и шли.
Часть беженцев оставили на шахте, не успев отпустить, переправить их в тыл… И была одна девушка: если встретить такую на улице — сразу неуловимый укол счастья в сердце и тоска сожаления, что не будет твоей никогда. Порывай никогда не осмеливался знакомиться на улицах. А если бы такая оказалась на одном с ним курсе: сто двадцать учебников, сотня зачетов, «привет — привет», совместная уборка палых листьев в сентябре, каждый день рядом с ней, на соседних местах, и ожоги нечаянных прикосновений (вот и взглядом-то больно коснуться ее), — тогда бы, может, и хватило времени, чтоб набраться решимости, перемочь себя, не подавиться словами. А тут…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!