Порою блажь великая - Кен Кизи
Шрифт:
Интервал:
Поэтому вторая неделя дождя не навеяла на Ваконду привычную дрему, сродни той, что туманом снизошла на Куз-Бей, и Винчестер-Бей, и Флоренс, и все прочие неумытые городишки на побережье, где жители из года в год сонным, но неустанным оком мутно буравили свои зимы в полукоматозном состоянии. Не в Ваконде, не в тот ноябрь.
А навеяла она, напротив, бессонницу самую лупоглазую, великую досаду на гусей и оголтелый, угрюмый и упорный дух приверженности идеалам Общего Блага. Дух такой силы не веял над побережьем аж с зенитно-дозорных военных дней сорок второго, когда единственный японский самолет сбросил зажигательные бомбы на лес в окрестностях Брукингза, подарив Брукингзу славу единственного места во всей материковой Америке, подвергшегося вражеской атаке. Такого рода слава неизменно пробуждает определенное коллективное сознание; бомбардировка и забастовка, не имея, на первый взгляд, ничего общего, были весьма схожи тем, что заставили граждан почувствовать… почувствовать себя чуточку… особенными, что ли? Нет, не просто особенными; признаем истину: они почувствовали свою радикальную неординарность!
А чувство собственной исключительности как ни что иное гражданина толкает на облаву всех встречных товарищей с тем же чувством; и чувство неординарности как ни что иное побуждает людей выстроиться в шеренгу плечом к плечу с теми, кто столь же неординарен, и двинуть в поход за Общее Благо; поход же сей имеет целью либо затолкать эту неординарность в глотку невежественному, недостойному и нечестивому миру — если неординарность не побрезгует, конечно, — либо другую крайность: затоптать то, что эту неординарность породило.
Митинги разрастались всюду, где хватало места и тепла, — как грибы, дождавшиеся подходящего дождя. Царило всеобщее единение. Старые обиды были забыты на время похода. Молодость пела в один голос со старостью, женщины стояли накрепко за спинами мужей. Лесорубы братались со строителями (хотя дороги по-прежнему зияли шрамами на лесистых склонах), строители — с лесорубами (хотя истребление лесных массивов по-прежнему приводило к оползням и просадам), а церковь потеплела к грешникам. Народ должен быть един! Надо что-то совершить! Какой-то подвиг!
А Джонатан Дрэгер, в те дни кризиса и бессонницы будто бы ничем не занятый, помимо приятных бесед, умело помогал народу объединиться и мягко подталкивал к подвигам.
Единились все, кроме Уилларда Эгглстона. Уиллард слишком глубоко увяз в приготовлениях к своему собственному подвигу, чтобы его зацепили Дрэгеровы неявные, ненавязчивые намеки, нацеленные против Хэнка. У Уилларда было слишком много собственных целей в те первые недели ноября, слишком много документов требовалось оформить, слишком много последних записок заготовить в тайне. Некогда терять время на грозные-грязные послания и выискивать на улице жену Хэнка, чтобы демонстративно перейти на другую сторону. Нет, как бы ни хотелось Уилларду примкнуть к этому походу, ему пришлось уклониться от гражданской ответственности. Слишком ценным и слишком личным было его время; и не мог он выкроить для Общего Блага больше пары презренных секунд, хотя признавал дело правым и достойным. Жаль, очень жаль… Хотелось бы ему помочь, но…
И все же в те пару секунд Уиллард, сам не ведая, сотворил для этого Блага больше, чем все прочие граждане вместе взятые за все часы своего служения.
Когда он подошел к дому, гуси в небе по-прежнему откровенничали друг с другом как никогда громко. Дождь усилился. Ветер осмелел, окреп, набросился на Уилларда из закоулка с такой свирепостью, что тому пришлось сложить зонт, дабы не лишиться его навсегда.
Он захлопнул за собой ворота, пересек двор, направляясь к гаражу, вошел в боковую дверь, протиснулся мимо черной туши машины, прошмыгнул в дом, на кухню, чтоб не будить жену. На цыпочках прокрался по темной кухне в подсобку, служившую ему кабинетом, осторожно и плотно закрыл дверь. На секунду прислушался: ни звука в доме, если не считать капанья воды с его плаща на линолеум. Включил свет и сунул зонтик в лоток из прачечной. Сел за стол, подождал, пока не уймется сердечный набат в височной колокольне. Он радовался, что не разбудил супругу. И не то чтобы жена все испортила, если проснется — он нередко возвращался так поздно, ничего странного, — но порой она поднималась с постели и сидела в этом страшном, красном, замызганном халате на табуретке перед батареей, объяв ладонями колени и подавшись всем телом вперед, словно ободранный фламинго, уткнувшись носом в его дебеты и кредиты, фыркала, ворчала и требовала объяснить, как он намерен спасти семью от богадельни.
Этого он сегодня и боялся: как сможет он ответить на этот неизбежный вопрос о своих намерениях. Обычно он лишь пожимал плечами в куцем безмолвии, уступая ей право ответить за него. Но сегодня-то ему было, что сказать ей — и он боялся, что, желая перед кем-то выговориться, он именно это и сделает.
Он выдвинул ящик из стола, достал бухгалтерскую книгу и записал в нее сегодняшнюю скудную выручку: билеты отдельно, квитанции отдельно. Убрал книгу, достал коричневую картонную папку с полисами и прочими документами; корпел над ними с полчаса, потому вернул в папку и затолкнул ее вглубь нижнего ящика, нагромоздив поверх прочие бумаги. Выдрал листок из блокнота и написал короткое послание Молоше: дескать, навестит их с малышом после Благодарения, а не послезавтра, потому что напутал с собранием Независимых Владельцев Кинотеатров, и состоится оно утром в Астории, а не в Портленде. Сложил письмо, сунул в конверт и написал адрес. Наклеил марку, запечатал и вложил в бухгалтерскую книгу — будто бы забыл отправить (это письмо кое-как откроет глаза старой цапле-фламинго на то, что муж ее был не совсем уж «бесхордовой устрицей», как она его обзывала); взял еще один листок и известил жену о том, что его простуда почти прошла и он думает поехать в Асторию сейчас, вместо того чтобы проспать пару часов и засветло подниматься. Позвонил бы насчет изменения планов, но не хотел будить. К утру погода может ухудшиться. Поэтому лучше отправиться сейчас. Утром позвоню и все расскажу. Все меняется к лучшему, я уверен. Целую, и проч.
Прислонил записку к чернильнице и запихнул блокнот обратно в ящик. Громко вздохнул. Сложил руки на колени. И, вслушиваясь в одинокий кап воды с плаща на линолеум, заплакал. Совершенно беззвучно.
Его маленький подбородок подрагивал, а плечи сотрясались неистово, но он не издал ни единого звука. От этого безмолвия он рыдал горько, как никогда — у него за спиной были годы тайных слез, — но знал, что не позволит себе быть услышанным. Тем более сейчас, как ни болезненно безмолвствовать. Он слишком долго таился под чернильной завесой своей наружности, чтобы пустить труды насмарку, быть уличенным в умении плакать. Порядок требовал тишины. По сути, все — он окинул взглядом аккуратную записку, чистенький стол, зонтик в лотке — все и всегда было так упорядочено, так выверено. Он пожалел, что не был чуть-менее дотошным. Или чуть более. Хотелось бы такого порядка, чтоб была рядом хоть одна живая душа, перед которой можно плакать в голос, открывать свои тайны. Но просто не хватало времени. И если б ему сейчас вернули его время и дали обдумать все тщательнее, он бы, наверное, устроил все так, чтоб и родная душа была, и от остальных свои дела не таить! Хоть от кого-то не таить истинное свое нутро… Но эта забастовка, так не вовремя, и этот Стэмпер, и все накатилось, и катится, и скоро деньги совсем закончатся… некогда воплощать планы столь чудесные! Все, что он мог сделать — использовать свои природные ресурсы, свою дохловатую наружность, убежденность жены в его трусливости, и особенно — имидж, в который верит весь город: устрица, создание мягкотелое и бледное, обитающее в живом камне, и в том камне-доме жизни больше, чем в жильце… только и хватит времени использовать имидж, и пусть ни единая душа не знает, каким он был на самом деле…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!