Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Годы все удлинялись, и мгновения полнились мелкими событиями, которые я теперь уже не могу воспроизвести. А некоторые вещи, сколь важными они ни казались бы, вообще не поддаются словесному выражению. Помню, однажды что-то столь сильно напомнило мне о моей первой родине, что я расплакался и раскаялся во всей своей жизни. Это случилось во время прогулки, которую я предпринял поблизости от большого города, в незнакомом ландшафте. Обычная проезжая дорога перешла в длинную прямую липовую аллею. Деревья были очень старыми и потрескавшимися. Но лиственная крыша, которую они несли, — молодой, зеленой и светоносной. Время от времени в листве надо мной сгущались тени, поскольку дело шло к вечеру. Я чувствовал стесненность в груди и свободу, как от непрерывного удовольствия, которое не может ни усилиться еще больше, ни схлынуть. И я шагал себе, будто впереди еще много миль, которые я должен одолеть до наступления ночи. Неожиданно аллея закончилась. Дальше вела извилистая тропа. Слева от меня поднимались поросшие травой и кустарником холмы; справа была низина, болотистая, где рос камыш. Проточная вода образовала длинное озеро. Периодически мне попадались могучие дубы, которые принуждали тропу отклониться в сторону. Планы человека и законы Природы здесь словно перетекали друг в друга. Мне казалось, по этой тропе я смогу в одиночестве добраться до края мира. Наверняка по такой тропинке я уже когда-то ходил — в годы детства.
Моя счастливая прогулка закончилась удивительным образом. Внезапно я очутился перед высокой чугунной оградой. Створки решетчатых ворот висели на двух мощных, побеленных известкой кирпичных столбах с выступающими рельефными украшениями. Ворота увенчивала песчаниковая плита, со всех четырех сторон декорированная красивыми резными архитравами. Я поднял руки, схватился — выше головы — за прутья решетки и ищущими глазами заглянул в огороженный парк. Там я увидел белый замок. Изогнутая лестница с двух сторон подводила к высоко расположенной двери. Крутая крыша из черной глазурованной черепицы несла на себе медного всадника. Выступающие концы балок, обитые позеленевшей медью, часы с колоколом, фигурная надстройка с круглым навершием и флюгером… Колокол разреженным вопросительным тоном отбил полный час. — Нам всем знаком этот далекий таинственный дом. Но я заплакал, потому что он напомнил о моей родине. Мне никогда не доводилось заходить в такой замок или выходить из него. Но отец часто рассказывал: мой дедушка, когда еще был ребенком, однажды выехал на коне из леса и оказался перед такой лестницей. Он спрыгнул с седла, отдал поводья конюху, шагнул через порог. — —
То время давно прошло. Однажды утром в постели лежал мужчина, белый как известь. Из-за этой смерти замок ускользнул из сознания мальчика{397}. — Мой обескураженный плач наверняка объяснялся не только тем, что внезапно обнажилось прошлое моей крови. Не одна только тоска по дому принудила меня заплакать. Я вдруг подумал о своих исчезнувших предках как о живых людях. Они определенно были не лучше и не счастливее меня; — но сильнее. Они полностью реализовывали свои природные задатки, потому что обладали волей. Они не стыдились себя и не роптали на судьбу. Они приветствовали жизнь, отвечая ей дикарским согласием{398}. — Ах, почему доверие, с которым мы относимся к одиночеству, так позорно разрушается! Мы отваживаемся ступить в область Безграничного, Неведомого; мы уверены, что никакой сюрприз не застанет нас врасплох. Однако вместо Неожиданного нам навстречу выходит Известное. То человечество, которое, как мнилось, осталось далеко позади, оказывается перед нами. Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения и предназначения, в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств и мыслей… Плоть моего умершего прадеда остывала в замке; я же с каким-то матросом шатался по всему миру. Все так, как оно есть. Гложущая боль, исходящая от простого высказывания…
Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины — и я вглядывался в них ранеными глазами.
Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого{399}. Возвращения во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что для бедных нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще час, хоть один час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Мол, бедные не знают ни стремления завоевать чью-то любовь, ни разлуки. — Тысячи мучительных и жарких просьб, обращенных к Мирозданию. Наша беззащитность перед этим пространством, полным мерцающих звезд. Возможность опуститься на луговую траву. Готовность к печали, когда ты попадаешь в большие леса. — И жажда возмездия, когда в груди у меня сгущался мрак, потому что я, казалось мне, видел, как извращаются простые порядки: видел, что справедливость растоптана, а триумф лжи сверкает на фоне жертв бойни… Это ужасное зерцало реального человеческого мира! Разбить бы его. Искоренить всех бестий. Я этого хотел. Атаковать бы со спины — и убить — этих охотников на лис и на тихо крякающих в камышах уток! Убить многих, многих, многих… Я думал об этом. Брался судить кого-то и выносить смертный приговор посреди всей этой нашей убогости и беззащитности!{400} И еще желание: каким-то чудом стать великим героем на службе ближнему и многим другим людям, похитить где-нибудь огонь спасения{401}… Эта моя жизнь, которую никто всерьез не проклинал — разве что мой отец, когда она стала непонятной для него; которую никто не благословлял — разве что моя мать, потому что я был ее сыном… Любую другую плоть, вышедшую из ее чрева, она благословляла бы столь же пылко…. Эта моя жизнь, не сотворившая никакого зла, которое не было бы вскоре забыто, — но и никакого добра, которое не забыто уже сейчас… Я оправдан, как и любой другой, кто незаметно вырос и уходит отсюда, когда завершается его срок. — Конечно, у меня бывали и радостные грезы. Порой, когда я клал руки на клавиши рояля, мне казалось, что я способен создать великое. Я вскакивал; опьяненный своими представлениями, слышал последовательности аккордов, плетение голосов. Звучание усиливалось — от разреженных, едва выдыхаемых звуков до строгой неумолимости коротких трубных сигналов. Захваченный ими, я склонялся перед этим внушением свыше и теперь чувствовал свое пульсирующее бытие; свое достояние, уникальное: дарованную мне благодать. Да, мои внутренние силы намеревались не просто играть со звуками, не просто с помощью законов Случая исчерпать все возможности гармоний и их развития: я грезил о том, что стану новым, еще лучшим Рамо, то есть мастером, принуждающим неизменный закон абстракции, в сфере гармонии, к такому выражению, которое, будучи неслыханно смелым и чистым, становится соответствием Вечного, как мы его понимаем{402}, — чего добивались лишь очень немногие. Одни этого достигали, леденея от восторженного содрогания; другие — играя с улыбками умерших: улыбками, которые уже при первых признаках разложения лишаются поначалу свойственной им застылости.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!