Последнее странствие Сутина - Ральф Дутли
Шрифт:
Интервал:
Облава!
«Ротонда» – цитадель русских революционеров, маленький большевистский остров, скудное эльдорадо дезертиров и пацифистов, которые не хотят испускать последний хрип в окопах. Противники войны заклеймены как пораженцы, здесь они могут проклинать войну. Либион налепил на стены несколько патриотических плакатов, в качестве своего рода прививки.
И вот уже следующая война в длинном ряду. Художник снова обнаруживает себя на краю центра мира, и он куда-то едет в 1943 году. Великая эпоха давно миновала, даже этот центр наполнен печалью, даже центр – оккупированная зона в оккупированной стране, и каждый второй здесь, как всем известно, шпик или едва замаскированный гестаповец. Париж, кажется, их любимое гнездо.
То, что было центром, стало лишь сном, в котором художник отсутствует. Он стал невидимым, гестаповцы могут сколько угодно высматривать его по всем углам «Ротонды». Сутин теперь покоится в белом раю, но тоже с краешку, как в своей привычной обители в мире Монпарнаса.
Сколько лиц появлялось в этих кафе, какие странные субъекты из Чили, из Японии, из Литвы собирались в этих маленьких шумных храмах, привлеченные облаками кофейного аромата и горькими нектарами, анисом и вермутом. Сколько разговоров, сколько слов ревности и клятв мести молчаливо выслушивал он.
Один разговор запомнился ему навсегда. Он сидит, как всегда, в углу, поджидая чудесного щедрого посетителя. Когда сидишь в углу, точно знаешь, что за спиной никого нет, так ему спокойнее. Поэт, чье имя он забыл или который еще собирается родиться, советует ложиться головою в угол, потому что в углу трудней взмахнуть топором и зарубить спящего. Поэтому: Вписывай круг в квадрат. Вспарыватели перин и глоток, наезжавшие на телегах из Минска, прививали своим жертвам удивительные рефлексы. Животные инстинкты бегства, молниеносные взгляды из уголков прищуренных глаз, прыгучесть (выпрыгни из окна, так у тебя будет шанс!), увертливость, умение запутывать следы, непревзойденное заячье искусство.
Молчаливый слышит больше, потому что его собственный голос никого не заглушает. Молчун весь обращается в слух. Его место на краю центра мира. Внезапно вошли трое, огляделись по сторонам, секунду подыскивая подходящее место, и сели за соседним столиком.
Художник пытается понять, о чем они говорят. Они говорят то по-французски, то по-немецки. Его идиша хватает на то, чтобы иногда разобрать несколько слов. Не зря же один шутник в Вильне как-то сказал, что немецкий на самом деле происходит от идиша? Один из посетителей, по-видимому, француз, двое других, быть может, из сгинувшей Австро-Венгерской империи, из Галиции, из Буковины?
Официанты порхают вокруг и мимо, как бабочки, звенят стаканами и чашками, кричат через головы свои властные команды, которые человек за стойкой принимает молча и покорно. Художник не слышит ничего, кроме разговора за соседним столиком, улавливает несколько раз слово «цвета». Речь идет о какой-то взаимосвязи между цветом и болью, страданием. Человек с местным акцентом восклицает: Удивительно! Насколько близки друг другу во французском языке цвет и страдание. И он несколько раз пробует на вкус свою находку.
Послушайте-ка: couleur и douleur.
Речь идет о каком-то письме, которое, вероятно, написано на немецком языке, а этот посетитель из местных должен перевести его на французский. Письмо кого-то уехавшего за границу или вернувшегося. По-видимому, в письме говорится о некоем художнике, вот только о каком? Художники – любопытные и ревнивые существа, потому что в каждом поколении для них существует лишь один художник. Можно преклоняться перед старыми мастерами, можно боготворить Рембрандта, или Курбе, или Шардена, но если дело касается живых, то всякое слово о ком-то другом уже лишнее.
Он не может расслышать ни автора письма – лишь «таль» да «таль» доносится до него снова и снова, сбивая с толку, – ни художника, чье имя, возможно, и вовсе не упоминалось. Один из говорящих на немецком читает фразу:
Разве цвета не братья страданий, ведь и те и другие увлекают нас в вечность?
Собеседник с французским акцентом предлагает переделать братьев в сестер:
Et pourquoi les couleurs ne seraient-elles pas les sœurs des douleurs, puisque l’une et l’autre nous attirent dans l’éternel?
Тут на пол со звоном падает стакан, крепкое ругательство пронизывает секундное молчание, нить разговора ненадолго прерывается, и потом разговор продолжается уже тише, художнику приходится напрягать слух, чтобы уловить хоть что-нибудь. Говорите же громче! – хочется ему крикнуть даже сейчас, на белой постели, но он не находит языка во рту.
Если во французском цвет и страдание, couleur и douleur, так близки друг к другу, замечает один из троих, то что вы думаете об удивительном соседстве между Farbe и Narbe, цветом и шрамом, в немецком? В то время как в одном языке цветистые раны болезненно и зримо пронизывают кожу и языковую ткань, в другом – они затянулись, свидетельствуя о прошлых травмах, превратившись в память о перенесенных страданиях.
Художник вздрагивает. Ведь в его языке цвета рифмуются еще и с другим словом.
Ви ан офене вунд… Лоз мих нит азой фил мол штарбн ви дер харбст ин тойзнт фарбн[9].
Сутин бормочет что-то невнятное, так что это больше похоже на чмоканье губами о край чашки. Он прислушивается к немому разговору с самим собой. Молчание – молочный кофе. Усмиряет желудочные язвы. Он понял едва ли половину. Но couleur и douleur уловил сразу, будто это знаки, предназначенные для него одного. Цвет и страдание – сестры, да, именно так. Они неизлечимы, даже если цвета в конечном итоге становятся шрамами.
Нет, цвет должен воплощать одновременно и то и другое, и живое страдание, и неизбывный шрам. И наконец умирание. Все оставляет шрамы, это надо понимать, явственные следы. Все. Безупречные тела могли быть у греческих статуй в Древнем Египте или у Модильяни. Для Сутина не существует безупречного тела, только израненная, бугристая, измученная плоть. Ничто в жизни не осталась невредимым, ничто нельзя исправить. Это единственные принципы, которые он готов принять. Цвета у него сталкиваются друг с другом, ранят, боготворят, осуждают и проклинают, возвышают и низвергают друг друга, до тех пор, пока в их лепете не выразится исполосованное шрамами счастье.
Художнику хочется изменить своей всегдашней привычке к угрюмому молчанию, повернуться направо и удивленным возгласом окликнуть троицу, но уже слишком поздно. Разговор внезапно иссякает, письмо вернувшегося с чужбины странника исчезает в кармане, трое мужчин поднимаются и надевают шляпы.
Интересно, где они теперь? Трудно представить. Откуда ему это знать. Он мучительно медленно запрокидывает голову назад, секунду ему кажется, что он все еще катится в катафалке, и он хочет шепнуть паре водителей:
Не могли бы вы окликнуть тех троих? Пусть сядут обратно за свой столик. Я не понял даже половины. Здесь слишком шумно, слишком громко звенят стаканы.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!