Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Мне хотелось бы написать о нем в форме письма к нему, с нежностью или бранью, с той свободой и непосредственностью, с которой всегда писал он. Анджей Бобковский не только не боялся обвинений в том или ином «преступлении» (плохой поляк, не левый, плохой католик или как раз потому, что католик), он даже любил провоцировать и как будто искал ссоры. Но у этого бузотера было превосходное чувство юмора, в любой момент он готов был пригласить противника на стаканчик водки, мартини или какого-нибудь крепкого гватемальского напитка, чтобы дружески завершить стычку. Ни намека на селиновскую[891] озлобленность, при этом он писал, ни на кого не оглядываясь, без «хитрой» диалектики (он, порой опрометчиво, ее ненавидел), всегда вкладывая душу в каждое слово, причем без остатка.
Читаю его письма в «Культуру» и то, что он опубликовал в «Культуре», возвращаюсь к «Наброскам пером». Когда они появились, я не сумел их оценить, они показались мне по-юношески лихо распахивающими открытую дверь, и только сегодня я вижу, насколько эта книга, наряду с ежедневно записываемыми точными художественными наблюдениями, комментариями о происшествиях и прочитанных книгах, насыщена мыслями, которые Анджей смог «апробировать» своей бурной и благородной жизнью. В этих записях двадцатилетней давности я нахожу ту же моральную реакцию на окружающий его мир: уже тогда он резко отвергает оппортунизм, ханжество, высокомерное лицемерие, трусливое бегство от всякой ответственности, перекладывание ее на других, например на государство; отвергает он и любое тоталитарное или даже демократическое «отупение», которое в оккупационных «Набросках» вынуждает его защищать и объяснять любую индивидуальную анархическую выходку и почти поклоняться хулиганам и «циникам», которым он пытается уподобиться несколькими резкими описаниями или словами.
Он уехал из Парижа в 1948 году и остался в моей памяти таким, каким я его однажды увидел. Была, кажется, очень ранняя весна, воскресенье, солнце. Я бродил по Орлеанской набережной на острове Святого Людовика и вдруг сверху, со стороны Польской библиотеки, заметил влюбленную парочку, гулявшую прямо у волн Сены под растущими там огромными «висловскими»[892] тополями. Я до сих пор вижу эту пару сквозь голые ветви — они выглядели такими влюбленными и поглощенными разговором, что я засмотрелся на них.
И тут я их узнал: это были Анджей и его жена Бася, они о чем-то советовались. Когда я спустился к ним, чтобы поздороваться, то сразу почувствовал, что помешал, они, должно быть, обсуждали какое-то важное дело.
Уже не помню, то ли тогда, то ли через несколько дней, они рассказали мне скрываемую за семью печатями тайну: через пару недель они отправляются в далекий мир.
Именно такими они оба остались в моей памяти, в лучах раннего весеннего солнца, в образе сосредоточенных и очень счастливых людей перед большим приключением.
Я смотрю на небольшую цветную фотографию, которую они прислали меньше года назад: оба улыбаются, Анджей — в голубой расстегнутой рубашке, Бася — в голубом свитерке на фоне красных кустов, зеленых холмов, странной архитектуры с приземистыми колоннами. Спустя тринадцать лет они кажутся мне такими же жизнерадостными и близкими друг другу. А ведь смерть Анджея близка: «…жизнеутверждение… осознается только тогда, когда человек стоит на краю могилы и знает об этом», — напишет Анджей в 1959 году.
Большим приключением стал для Анджея переезд в Гватемалу в 1948 году, этот последователь Конрада всегда мечтал о далеких странах. Первую попытку побега он совершил в четвертом классе гимназии, а в «Набросках пером», то есть во время оккупации, к нему все чаще возвращается мечта покинуть Европу, эту колыбель «культуры и концентрационных лагерей».
После тех лет в Париже, где он перебивается кое-как, работает на фабрике, затем в эмиграционных организациях, НИДе[893], в парижском отделении 2-го корпуса в отеле «Ламбер»[894], редактирует еженедельный бюллетень с информацией о Польше, Анджей с женой отправляется в страну, где у него нет знакомых, нет конкретной профессии, без языка, практически без средств; он хочет начать новую жизнь за пределами Европы. «Я хочу иметь право подохнуть от голода, если не справлюсь». Этот рефрен постоянно звучит в его письмах и статьях.
В Гватемале Бобковский «начинает с нуля, отказывая себе во всем»; кухонным ножом (инструменты были ему не по карману), по 14–16 часов в день вырезает деревянные игрушки, интенсивно изучает испанский язык, читая Мадариагу[895]. У него ощущение, что он попал не в маленький город, а на необъятный, кипящий жизнью континент. Вначале его все очаровывает, он ругает Европу, трепещущую перед Советами, ругает европейских левых, все еще увлеченных коммунизмом, Сталиным, и себя, утверждая, что только сейчас он заметил, как стал походить на «перемещенное лицо». С присущим ему красноречием он костит и нас, эмигрантов: под возвышенными заявлениями о том, что мы не можем жить без европейской культуры, в нас укоренился общий страх перед свободой, страх самостоятельности, ожидание, что нас облагодетельствуют МОБ[896], Маршалл[897], Aide aux emigré[898], квакеры[899], «Джойн»[900] или архиепископ Парижа.
Он жалуется, что у него нет профессии, но утешает себя тем, что может отличить напильник от пилки для ногтей, чем уже превосходит писателей реалистического и марксистского толка в Польше.
После нескольких месяцев напряженного труда он обзаводится кое-какими инструментами и фрезерным станком по дереву и с раздражением смотрит на поведение «культурных» эмигрантов, торчащих в помещениях МОБ, бранящих «хамскую» Америку и МОБ, которые их содержат, всегда давая слишком мало.
Он врастает в жизнь Гватемалы: как пишет сам, влюбляется в нее. И поначалу, кажется, видит только ее достоинства, но с годами суждения его приобретают все более выверенный и индивидуализированный характер, и он не жалеет критики. Достается наивным левым и левым пронырам за слепой культ Советов, а также самым богатым слоям за их хищный тупой антиамериканизм, играющий на руку Советам из-за того, что в поисках гигантских и быстрых барышей они не выдерживают конкуренции с плантациями и фермами американцев, которые при больших доходах умеют создать человеческие условия для своих рабочих-индейцев, по-настоящему заботясь о них. Он нападает на модный и, по его мнению, совершенно «абстрактный» антиамериканизм Европы и самой Америки. Мечтает о гватемальском Гомбровиче[901], который разнес бы в пух и прах эту неимоверно наивную серьезность, ослепляющую народ и не позволяющую ему смотреть на себя без пафоса и следующей из этого пафоса утраты пропорций. Все чаще он сравнивает
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!