Очередное важное дело - Анита Брукнер
Шрифт:
Интервал:
Здесь были родители его матери, мрачная пара, верившая в каждый религиозный запрет и соблюдавшая даже больше установлений, чем было завещано. У них был почтенный вид, что являлось ложью, комплиментом фотографа; формально одетый мужчина почтительно стоял за спинкой стула своей жены, и его жена, монументальная в черном платье, глядела прямо перед собой без тени улыбки. Никогда, за всю свою жизнь, как Герц смутно помнил, она ни разу не выразила инстинктивную привязанность к кому-нибудь из своей семьи, хотя несомненно оплакивала отступничество одной дочери, при этом крепче вцепляясь в другую. Раз и навсегда было установлено, что эта оставшаяся дочь никогда не должна выходить из дома. Если бы дедушка Герца не сжалился над нею и не ввел в свой дом такого подходящего молодого человека, она бы так никогда и не вышла замуж. Герц вглядывался в их жестокие лица и сам себе признавался в том, что испытывает к ним отвращение, хотя был благодарен богу за то, что они умерли своей смертью, в своем доме, чего не удостоились столь многие подобные им пары. Глядя на них из такой дали, он сумел различить, что делало их столь неприятными: они никогда не знали удовольствий.
Под этой жесткой формальной одеждой были жесткие формальные тела, которые учились держаться на расстоянии друг от друга, объединяясь только ради неких регламентированных целей и сразу же после этого вновь заковывали себя броней запретов с несомненным облегчением.
Здесь была фотография из Баден-Бадена, самая драгоценная из всех, и наконец его детская фотография, где он, в коротких клетчатых штанишках, прижимает руку к сердцу, что ему так часто приходится делать теперь, но на фотографии нет и намека на слабость. У него тоже торжественный вид, но его большой рот даже тогда был склонен растягиваться в улыбке. Эта улыбка перешла в оборонительную, когда судьба его семьи стала ясна, а также примирительную. Она никогда не оставляла его, хотя его собственная судьба была по любым стандартам неясной. Ощущение того, что он счастливо спасся, до сих пор его смущало. В специфической космологии Герца не было счастливых спасений; все хорошее в жизни должно было быть тщательно обосновано, а главное, что ничего нельзя принимать как должное. То, что он сидит в своей собственной квартире, свободный от каких бы то ни было обязательств, казалось ему более безосновательным, чем выглядело со стороны. Он знал, что этим всем обязан простому везению, и не доверял удаче так пылко, как доверяли ей его набожные бабушка и дедушка. Возможно, что именно от той неприятной супружеской пары он унаследовал свою уверенность в гневливости Бога, а с нею и боязнь, что незаслуженное благо может повлечь за собой самое суровое взыскание.
Более поздние годы их жизни не были зафиксированы на пленке, если не считать фотографии покинутой Хиллтоп-роуд (он сделал своим собственным аппаратом, каким-то образом уцелевшим еще с Германии) и Фредди, усмехающегося и пообтрепавшегося, без малейших следов амбиций его матери, словно он избавился от них одним усилием воли. Снятый кем-то неизвестным, он сидел на Брайтонском пляже, в брюках, завернутых выше щиколоток, в каком-то древнем пуловере, из-под рукавов которого высовывались манжеты рубашки, и улыбался не так, как Герц, в том смысле, что его улыбка свидетельствовала о сознательном и нарочитом отсутствии памяти. Фредди был счастлив! Герцу достаточно было сравнить эту фотографию с теми, где Фредди был в полном концертном облачении, чтобы понять, каким бременем была для его брата прежняя жизнь, и посочувствовать. Так вышло, что он избежал чувства вины: переезд в Англию перечеркнул его зарождающуюся репутацию, после чего Фредди заболел, и недуг его был достаточно неопределенным, чтобы дать ему передышку. Он также избежал разочарования родителей, ибо они так хотели верить, что он на грани чудесного исцеления, новой зрелости, которая вознесет всю семью к вершинам славы и осушит их слезы. Ради того, чтобы питать эту иллюзию, они так редко посещали его в пансионате, переложив эту задачу на младшего сына, который с самого начала видел, что ни их прежней жизни, ни тем более Фредди не светит никакого возрождения. Иллюзию разделяли лишь родители, это было безумие на двоих, в которое муж был вовлечен в основном из страха перед женой. Эта поздняя фотография Фредди в виде туриста — все, что осталось от его человеческой жизни. И это было настолько невероятно, что Герц долго пристально смотрел на нее, удивляясь, и после неохотно отложил в сторону.
Другие фотографии были не столь интересны: главным образом открытки, купленные во время путешествий, сувениры, первоначальная привлекательность которых исчезла, и репродукции любимых картин, из которых он видел далеко не все. Птица из катакомб Присциллы в Риме; портрет англичанки в большой шляпе из музея Жакмар-Андре в Париже, купленный из-за веселого, хотя и трогательного контраста между ее неуклюжим обликом и изяществом музейной обстановки; Мане: элегантный вид женщины сзади, еле обозначенный и томящий дальнейшей наготой; почти неразборчивый фриз Пармского собора; пронзительная картина из Национальной портретной галереи: портниха подгоняет юбку на безразличной клиентке, похожей на Фанни Бауэр (черные волосы, темные глаза, вызывающе яркий рот и злое лицо); и фаюмский портрет, который он берег, потому что эту открытку ему прислала Джози. Он представлял себе, как тщательно она ее выбирала в попытке приспособиться к нему, Герцу. Эта открытка трогала его до боли. Он видел в ней и желание угодить, которое она обычно не стремилась проявлять, и, может быть, даже проблеск отзывчивости на красоту, к которой он так стремился. Это было в ранние дни их отношений; он сводил ее в «Коллекцию Уоллеса», и ей было там скучно. Поход не удался. Но два дня спустя она приложила фаюмский портрет к записке, в которой благодарила за приятный вечер. Он счел это очаровательным жестом, своеобразной данью тому, чего не было в ее душе, но что она признавала частью его мечтательной натуры и озадаченно уважала.
В качестве отчета о прожитом всему этому не доставало последовательности, был лишь намек на великолепие, намек на трагедию, но в конце концов все сводилось к этой усмехающейся фигуре на пляже в Брайтоне. И в этом отчете фактически отсутствовал сам Герц, после детства о его жизни не было никаких свидетельств. Вся предыстория исчезла, школа, отпуск — ничего не осталось. Должно быть, когда-то существовали другие фотографии, которых теперь не осталось, только эти немногие были отобраны, чтобы представлять картину жизни семьи в намеренно лестном свете и завуалировать то банальное житье, которое так огорчало его мать. Видно было, что именно она произвела этот отбор, безжалостно исключив те аспекты жизни, которые ей досаждали. По крайней мере, она оставила хоть какую-то часть для внешнего потребления. Ибо ей тоже нужна была аудитория. Когда она так изящно поворачивалась к фортепьяно, она тоже воображала себе некую публику. Герц унаследовал от нее эту черту, только он под публикой подразумевал завороженных зрителей, или друзей, которых у него не осталось, или несбыточную возлюбленную, все помыслы которой лишь о нем одном. А раз их не было, то ясно, почему не было больше никаких фотографий. Некому было сказать: «Внимание! Улыбочку!» Он точно так же отсутствовал в жизни других, как и в своей собственной. То, что он сейчас рассматривал, было ему предначертано: терпеливое служение и не менее терпеливое изучение. Он унаследовал печаль своего отца, с которой отец доблестно уходил каждый день на работу и возвращался каждый вечер к своей мифотворящей жене. Однако он, Герц, выучился прагматизму и в процессе обучения достиг состояния, которое было не вполне завидным, хоть и несомненно необходимым. Отсутствие собственных фотографий делало его невидимым и по ощущениям тоже. Таким, вероятно, он и был на самом деле, когда самозванно занимался собственным выживанием, коверкая себя, как только мог, выказывая лишь дозволенное рвение, разрешенную отзывчивость и все же зная, что в любой момент желание может вылезти наружу, может толкнуть его на опрометчивый шаг, которого он не совершил, когда была возможность. Мальчик в клетчатых штанишках, так поэтично положивший руку на сердце, предвещал пылкого возлюбленного, которым он желал стать, предвещал Нион и его абсурдную выходку. Теперь рука его тянется к сердцу по другим причинам — удостовериться, что таблетки на месте, в нагрудном кармане. До сих пор он ни разу ими не воспользовался. Они были при нем, как защита от опрометчивого шага, который и теперь мог его уничтожить, приблизить состояние, в котором уже не бывает улучшений, стать очередным важным делом, о котором говорил Островский. Своим чередом он подберется к разгадке. Или не подберется, что вероятнее.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!