Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Начал Чуковский с рассказа о том, как попросил у редакционного работника клей и услышал в ответ: «Я не в курсе этих деталей». Собственно, вся речь была не о порядках в литературоведении – а о том, как испорчен русский язык канцелярскими штампами, которыми изъясняются решительно все, не исключая литературоведов. Чуковский прошелся по бездарным, казенным школьным учебникам и диссертационным работам, которых ему приходилось читать очень много; цитировал, каким языком все это пишется: «Линия усиления показа трагизма судьбы»… Выступал против наукообразия в литературоведении: «Литературоведение – не только наука, но и искусство. Единственное средство этого искусства – язык, щедрый, изощренный и гибкий». Радовался признакам того, «что скуке приходит конец», – и выражал надежду, «что будет вытеснен тот импотентный, унылый, удручающий своей беспросветной серостью псевдонаучный стиль, которым все еще характеризуются многие литературоведческие наши работы и за которым, конечно, скрывается такое же тусклое, унылое мышление». Чем быстрее мы расчистим этот хлам, закончил он, – «тем более расчистится место для подлинно марксистских, т. е. строго научных и в то же время эмоциональных, взволнованных, по-настоящему партийных литературоведческих книг. Народ требует от нас этих книг. Работы здесь по горло, рабочие руки нужны до зарезу, но это должны быть сильные, талантливые руки мастеров, влюбленных в свое дело».
Ну, что «марксистское» на языке 1950-х годов значит «хорошее, доброкачественное» – это ни для кого не секрет, придираться не будем. Самое смешное – что сразу после К. И. на съезде выступал министр культуры Александров и говорил тем самым «импотентным, унылым, удручающим своей беспросветной серостью» языком, будто нарочно задался целью проиллюстрировать речь Чуковского. В зале хохотали, выписывали перлы на бумажку и слали К. И. Борис Полевой в своей речи непонятно зачем вдруг припомнил «Одолеем Бармалея!» – «когда-то эта сказка сильно огорчила меня на фронте». Правда, тут же выразил сочувствие Чуковскому: «Критики наши так огрели его по темени, что он вообще перестал писать для детей».
Душно. Скучно. Трудно. Спертая, надышанная атмосфера; очистительной грозы не случилось. Кончилось все это торжество Правды над Кривдой тем, что Чуковский потерял сознание прямо на съезде.
Настроение у него к концу года мрачное. Весь год он записывает: один умер, другой, третий. Этот умер, и этот, и этот тоже. Вот я в санатории, и сколько людей я здесь видел в разные времена – и все они умерли! Вот пришел человек, рассказывает, что в Госиздате один за другим умерли три сотрудника. «Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание „Трудного времени“; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску „От двух до пяти“; 4) правлю корректуру „Телефона“ (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2-го изд. „Мастерства Некрасова“? Зачем мне все это, невозможно понять».
«Литературной газете» он рассказывал на рубеже 1954–1955 годов: «Закончил вчерне первый том своих „Воспоминаний“ – о Репине, Горьком, Короленко, Шаляпине, Маяковском, Куприне, Бунине, Брюсове, Кропоткине, Макаренко и других. Подготовил десятое издание книги о маленьких детях „От двух до пяти“, дополненное и сильно исправленное. Пользуюсь случаем, чтобы обратиться к читателям с просьбой сообщить мне свои наблюдения за ребятами этого возраста, над их поведением и речью. В 1955 году надеюсь закончить книгу „Чехов и его мастерство“».
В 1955 году его дневниковые записи продолжают кричать: умер, умер, умер! Из жизни один за другим уходят ровесники, современники, знакомые – как будто вместе пересекли какую-то грань, за которой их на земле уже ничего не держит.
4 января умер Владимир Евгеньев-Максимов, «мой закадычный враг», писал Чуковский. «Ненавидел он меня люто, но затаенно, похищал у меня целые страницы; в те времена, когда я был беззащитен (после катастрофы с „Одолеем Бармалея“), он в своих книжках о Некрасове смешивал меня с грязью, и все же мне жаль – до тоски – этого собрата по работе, по любви к Некрасову, по многолетним ленинградским связям».
5 января от кровоизлияния в мозг умер Евгений Тарле, давний друг Чуковского, считавший его критические работы «классическими».
21 января стало резко хуже Марии Борисовне. «У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого нет, губы синие», – писал встревоженный Корней Иванович. И на следующий день – «щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами».
В один из этих дней Чуковский пишет сыну: «Маме все хуже и хуже. Сегодня я позвал чудесного врача… он сказал мне, что есть угроза нового инсульта… Кровяное давление у нее опять поднялось; явления склероза стали угрожающими».
1 февраля умер Михаил Лозинский, и, узнав об этом, отравилась его жена.
Марии Борисовне в феврале ненадолго полегчало – но уже 16 февраля из Переделкина в Москву летит телеграмма Николаю Корнеевичу: "Мама умирает, приезжай скорее, хочет тебя видеть – дед".
18 февраля Чуковский пишет в дневнике: "Лида зачитывает меня «Спутниками» Пановой. М. Б. в сознании. Не могу вынести ее взгляда. Она плачет…"
21 февраля Мария Борисовна умерла. "Лида, Марина, Люша зачитывают меня «Деньгами» Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которого все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с ней надрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу – суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности". К нему приходят люди, о чем-то с ним говорят – «но я всем существом был там с нею в нашем общем гробу».
И ночью пошел к ней на холодную террасу – и никак не может насмотреться на ее спокойное, величавое, отмучившееся, любимое лицо. И – видевший столько смертей, переживший стольких друзей и двоих детей – он пишет: «в первый раз понимаю, что такое смерть» – и идет на кладбище, «как на эшафот», и терпит долгую пытку: заколачивают гроб, закапывают могилу…
В последние годы он жалел ее. Стал мягче с ней, стал защищать ее перед детьми: отношения у них с мамой, быстрой на гнев, кажется, были довольно напряженными. За годы не самых безоблачных супружеских отношений он почти привык к мысли об одиночестве, о том, что его не понимают, – а на склоне лет, когда оказалось, что иных уж нет, а те далече, – она в самом деле оказалась самым близким человеком, самым знающим его, самым помнящим. Она одна была рядом с ним так давно, что казалось – всегда: с ранней юности. Она была такая же, той же породы, того же времени, того же поколения.
Ее не стало – и не стало половины жизни, и рядом образовалась огромная пустота: хочешь слово сказать – и некому. Он и разговаривал с ней после смерти: «Знаешь, Машенька, в моей комнате делают паркет… Видишь, у нас в московском доме другая система лифтов… Знаешь, вернулся из лагеря Сима Дрейден, тебе было бы интересно на него взглянуть…» Изумлялся странной и новой жизни без нее – после 53 лет вместе: странно, что кто-то ночует в ее комнате, что кто-то трогает ее вещи… Эта смерть – самый тяжелый удар для него за трудные последние годы. «Это горе совсем раздавило меня. Ничего не пишу (первый раз в жизни!), слоняюсь неприкаянный», – писал он Оксману через несколько месяцев после смерти жены. В первые дни – бродил по дому, по Переделкину, не зная, куда себя девать. Перебирал, перечитывал многочисленные телеграммы и письма с выражениями соболезнований… фиксирует в дневнике: четыре месяца со дня ее смерти… пять месяцев… Он безысходно, безутешно скучал по ней. И писал, что торопится к ней на могилу, как на любовное свидание.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!