Свободные от детей - Юлия Лавряшина
Шрифт:
Интервал:
— Мальчик был слепым?
Попытка галантности слишком неумела, чтобы пойти в зачет, поэтому я предлагаю:
— Может, ты уже засунешься в свое гнездо, а то сейчас соседи повылезают.
— Они все уже на работе. Это нам с тобой спешить некуда.
У меня возникают смутные подозрения, что Денис осведомлен о моих занятиях куда лучше, чем пытается изобразить. Я кидаю пробный шар:
— Ошибаешься. Мне тоже пора на работу.
— Я читал твою последнюю книгу, — ошарашивает он. — То есть новую… Я просто не сразу сообразил, что ты — это ты. Но где-то к середине вечера я был уже уверен.
— То есть когда я перестала соображать, ты сразу вспомнил мой роман. Неужели он оставляет впечатление, что я писала его в таком же состоянии?
Он машет длинными волосами:
— Это очень интересная вещь. Ты не хочешь снова подняться? Обсудим.
Меня настигает очередной приступ тошноты:
— Литературный диспут с похмелья? Это что — такой вид изощренной пытки?
Денис высовывает голые руки:
— Я умею снимать похмелье.
— Да уж!
— Клянусь!
Я машу ему рукой и начинаю спускаться:
— Извини, но с большей охотой я проведаю свой унитаз. И чем скорее, тем лучше.
— Я тебе совсем не понравился?
Денис высовывается все больше, и я начинаю бояться, что он все же бросится за мной голышом. То еще зрелище будет! Желтая пресса вымрет от отчаяния, если придется довольствоваться только свидетельствами очевидцев. Такое снимать надо…
Я машу уже обеими руками и, как гимназистка, опускаю глаза. Тела его я совсем не помню, но мне и не особенно интересно. Так, отголоски праздного девчоночьего любопытства.
— Я потому и бегу, что ты мне понравился!
Это мой подарок на прощание. Денис еще что-то кричит мне вслед, но я не останавливаюсь, не прислушиваюсь. Добежать бы скорее до своей ванной, рухнуть на колени… А потом душ. А потом спать. Провалиться в сон, а проснуться с частичной амнезией — вот мечта сегодняшнего дня. Чтобы скопом забыть всех девочек и всех мальчиков, особенно подросших…
А утро, подстерегавшее у крыльца, торопится убедить меня, что жизнь прекрасна. Солнце ласкает лицо так нежно, будто еще начало лета, а не октября и впереди долгая, теплая радость. И даже каменные мешки московских переулков кажутся сотканными из света и блестящей паутины. Широким взмахом провожу рукой по воздуху, но на ладони не остается тонюсеньких нитей, вообще ничего.
Я замечаю пеструю бабочку, уснувшую на пучке остренькой, свежей на вид травы, выбившейся из-под стены дома. Ее легко взять за сжатые крылышки, но зачем? Чтобы лишить жизни еще одно творенье Божье? Только наметившаяся улыбка съеживается, меня всю передергивает, как от озноба. Похоже, мне никогда не удастся отделаться от черным чугуном отяжелевшей памяти… Сколько ни тверди вслед за принцем датским: уснуть, уснуть… Неужели я еще надеюсь на это?
Но даже сразу попасть домой мне не удается: на крыльце сталкиваюсь со смутно знакомым человеком. В первый момент он шарахается от меня, и лицо его внезапно искажается болью, которая неподдельна, это я научилась распознавать. Потом он хватает меня за руку:
— Это же вы — Зоя Тропинина?
— Я?
Это выходит вопросительно. Если б он не напугал меня так, я, пожалуй, расхохоталась бы. Но сейчас и мне не до смеха, и, судя по перекошенному лицу, ему тоже.
— Я Восниковский, — говорит он.
Добавить к этому нечего, все сказано, все ясно. Он уже знает, это очевидно. И он ждал меня, чтобы своими руками вырвать сердце у той, что убила его дочь…
Я вдруг понимаю, что даже не буду сопротивляться. Не потому, что действительно вижу свою вину в том, что случилось с Дашей… Просто нет сил. Мне так плохо сейчас, что нет ни малейшего желания жить дальше, как бы ни пыталось взбодрить меня солнце. Я молча смотрю на Восниковского, в чертах которого нет ничего общего с Дашей, но родители ведь любят детей не за то, похожи они на них или нет… Любят ни за что. И такая любовь не способна иссякнуть от разочарования, потому что она не имеет истока. Она — все, что составляет жизнь, что заполняет душу. Чем дышишь, о чем думаешь, что снится. Так я любила тебя…
Но Восниковский неожиданно произносит, так сипло, будто кричал всю ночь. А может, так и было… Или вырвался только один вопль, но такой, что надорвались связки, изошли кровью.
— Ее уже увезли.
Дашу? Ее нашли? Я хочу и не могу спросить об этом. Язык немеет, как отсиженная нога.
— Она во всем призналась. Я прижал эту суку, и она все выложила. Я ведь догадывался, что эта тварь бьет мою девочку… — он стискивает узкое лицо обеими руками, мнет его, рвет кожу, пытаясь вытеснить одну боль другой, и бормочет, как умалишенный: — Знал ведь, знал… Не могла она так падать все время… Но Дашенька не выдавала ее. Мама!
Его грязные слова в адрес Агаты не режут мой слух, хотя я никогда не была сторонницей легализации сквернословия. С Сорокиным говорим на разных языках. Но кто способен выбирать выражения, когда речь идет об убийце твоего ребенка?
— Она сказала, где Даша?
Знать мне это незачем, я просто пытаюсь переключить его внимание, вернуть к действительности, пока он не разорвал свое лицо. И руки Восниковского бессильно опадают.
— Сегодня на рассвете… В Останкинском пруду… Моя девочка…
— О боже! — вырывается у меня, и проклятые слезы начинают литься просто неудержимо, хотя я не хочу этого, не хочу!
Мы стоим во дворе, на глазах у любопытных теток, которые уже наверняка прильнули к окнам, и, цепляясь друг за друга, ревем, не стесняясь быть уродливыми, смешными… Потом он отрывается от меня и уходит, покачиваясь, — сильный, состоятельный мужчина, решивший, что вправе распоряжаться судьбой женщины, и поплатившийся за это. Я не спрашиваю, куда он идет, и не потому, что мне нет до этого дела. Просто я без слов понимаю, что он и сам не представляет, где можно укрыться от того громадного чувства вины, что придавило его и теперь до конца жизни не даст вздохнуть полной грудью.
Сзади раздается голос той самой соседки, что сдала меня милиции, теперь она смотрит на меня и Восниковского со слезливым состраданием:
— У Агаты-то этой ведь лица не было, когда увозили… В кровавую кашу избил! Ее под руки волокли в машину. Может, и не выживет…
Я отступаю в спасительную темноту подъезда — ни к чему ей видеть мою зареванную физиономию.
— Ее счастье, если не выживет, — шепчу я.
* * *
Лера держит меня за руку, пытаясь снять мою дрожь. Но это невозможно: перед каждой премьерой трясусь так, что зубы готовы раскрошиться. Я чувствую себя беспомощной, как пришпиленная бабочка — крылья еще шевелятся, но полететь не могу. Мне уже неподвластно то, что делают сейчас с моей пьесой. Ничего не изменить, ни собственного слова, ни актерской интонации…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!