Фима. Третье состояние - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
– У нашего замечательного поэта Натана Альтермана[22], – сказал Фима, – есть такие строки в “Песни о казнях египетских”: “И собрался весь сброд позорный. Петля наготове всегда. Повесить царя и придворных! А у нас – ни вины, ни стыда…” По-моему, это квинтэссенция всей истории. Это рассказ о нас, втиснутый в дюжину слов. Ладно. Давайте приготовим кофе. И Гада с Альфредом порадуем.
– Не беспокойтесь, – отозвалась Тамар, – я уже поставила чайник. А ей еще нужно время, чтобы прийти в себя и встать на ноги. И приберу в кабинете я тоже сама, а вы займитесь стерилизатором и стиральной машиной. И как это вы все помните? И Альтерман этот, и Бикини, и все прочее? На вас посмотришь, просто рассеянный с улицы Бассейной[23], рубашку толком застегнуть не можете, побриться, чтобы не порезаться, не способны, а с другой стороны, можете весь мир перевернуть ради одного слова. Вот вы всем устраиваете жизнь, но поглядите на себя самого, на свой джемпер: половина заправлена в брюки, половина торчит. И воротник рубашки тут торчит, там упрятан. Ну просто младенец.
Она замолчала, но теплая улыбка освещала ее широкое открытое лицо, будто Тамар забыла стереть ее. Помолчав, она печально сказала, не объясняя, как это связано с их беседой:
– Папа мой повесился в гостинице “Метрополь” в Александрии. Это было в тысяча девятьсот сорок шестом году. Никакой записки не нашли. Мне тогда было пять с половиной лет, я его почти не помню. Помню только, что курил он сигареты, которые назывались “Саймон Арзт”. И еще помню часы на его руке – желтого цвета, прямоугольные, со светящимися в темноте фосфорными стрелками, как два дьявольских глаза. У меня есть фотография, где он в форме солдата британской армии, но нет в нем и намека на солдатскую выправку. Растрепанный, небрежный. У нас таких называли “шлюмпер”. И вид у него усталый. На фотографии он почти блондин, белозубая улыбка, а в уголках глаз такая милая сеточка морщинок. Он не грустный, просто усталый. И держит на руках кошку. Может, в его жизни была безответная любовь? Моя мама никогда не говорила со мной об отце. Только повторяла: “Он ведь тоже о нас не думал”. И меняла тему разговора. У мамы был любовник, австралийский капитан, высоченный, одна рука у него была деревянная. А имя русское – Серафим. Мне объяснили, что имя происходит от ивритского “сараф”, что значит “ангел”, “серафим”. А потом у мамы был банкир, такой нытик, увез ее в Канаду и там бросил. Я получила от нее письмо из Торонто, написанное по-польски, мне его перевели, мама так и не научилась писать на иврите. Мама писала, что хочет вернуться домой, в наш городок Нес-Циона, начать жизнь заново. Но не успела. Умерла в Канаде от рака печени. А я выросла в интернате. Фима, а вот хочу вас спросить про Альтермана: правду ли говорят, что он было двоеженец?
– Он умер, – ответил Фима, – давно умер, в семидесятом году.
И уже собрался прочесть сжатую лекцию о творчестве Альтермана, но тут отворилась дверь кабинета доктора Эйтана, выпустив горьковато-кислый душок антисептика, и врач, высунув голову, велел Тамар:
– Давай сюда, Брижит Бардо. Быстро мне ампулу петидина.
Фиме пришлось отложить свою лекцию. Он выключил закипевший чайник и решил включить обогреватель в комнате, где пациентки приходили в себя после процедур. Затем ответил на два телефонных звонка: записал госпожу Бергсон на конец месяца и объяснил госпоже Гиле Маймон, что по телефону передавать результаты анализов у них не принято и ей придется самолично явиться в клинику и побеседовать с доктором Варгафтиком. С обеими дамами он почему-то говорил покорно, смиренно, как будто причинил им какое-то зло. Он припомнил насмешливые слова Аннет Тадмор о притворстве “загадочного женского сердца”, об этом лицемерном клише, растиражированном в образах Греты Гарбо и Беатриче, Марлен Дитрих и Дульсинеи. Нет, Аннет не совсем права. Ведь и атлетические плечи мужчин укрыты покрывалом из фальши и лжи. Все мы притворщики. Но разве не в том и состоит правда, что каждый из нас абсолютно точно знает, что такое милосердие и когда именно мы должны быть милосердными, – потому что каждый из нас тоже взыскует хоть толики милосердия? Но едва наступает минута, когда нам следует распахнуть Врата Милосердия, мы отворачиваемся, притворяемся слепыми и глухими. Потому что милосердие – это разновидность унижения, нечто слишком старомодное и сентиментальное. Или потому что так повелось: что уж тут поделаешь, да и почему именно я? Наверное, это имел в виду Блез Паскаль, когда говорил о “смерти души” и об “агонии человека, что подобна агонии короля, свергнутого с трона”. Собственные усилия, чтобы не вызвать в воображении картины происходящего за закрытой дверью кабинета, были для Фимы воплощением трусости и низости. Как и его готовность перевести разговор со смерти отца Тамар на сплетни о личной жизни поэта Альтермана. Не состоит ли главный долг каждого из нас в том, чтобы хотя бы не отвести взгляда от страдания. Будь он главой правительства, обязал бы каждого министра присоединиться хотя бы на неделю к резервистам, призванным на службу в Газе и Хевроне, пожить в лагерях для людей, задержанных до выяснения обстоятельств, провести пару дней в гериатрическом отделении одной из провинциальных больниц. Заставил бы их пролежать хоть одну зимнюю ночь, от заката и до рассвета, в грязи, под дождем, в засаде на границе с Ливаном. Или постоять рядом с Эйтаном и Варгафтиком в этом аду абортов и выскабливаний, под аккомпанемент доносящихся сверху виолончельных нот.
Но уже в следующую минуту все эти рассуждения вызвали у него тошноту, ибо при более глубоком обдумывании показались пошлой версией идей из русских романов девятнадцатого века. Да и выражение “ад абортов и выскабливаний” вовсе не так уж справедливо, ведь в кабинете не только выскабливают, но и способствуют зарождению жизни. Фиме вспомнилась одна немолодая пациентка, звали ее Сара Маталон, от которой отказались все светила гинекологии, рекомендовали усыновить ребенка, и только Гад Эйтан упорствовал, возился с ней четыре года, и чрево ее откликнулось, она родила. Их всех пригласили на брит-милу[24]. Когда отец ребенка объявил, что сына они назовут Гад, Фима заметил, как доктор Эйтан с силой затянул ремешок своих наручных часов. Фима тогда чуть не расплакался, и пришлось доктору Варгафтику выступить в роли сандака – мужчины, держащего младенца во время обряда обрезания, каковую роль доктор Варгафтик исполнил с энтузиазмом.
Фима вскочил, ринулся на подмогу Тамар, которая вывела из кабинета совсем юную девушку – лет семнадцати, белую как бумага, тоненькую. Девушка с трудом переставляла ноги-спички. И, словно искупая грехи всего рода мужского, Фима заметался беспорядочно, кинулся за шерстяным пледом, принес стакан холодной содовой с долькой лимона, бросился за салфетками и аспирином. А позже заказал дяя пациентки такси.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!