Вольная русская литература - Юрий Владимирович Мальцев
Шрифт:
Интервал:
Когда на Западе был опубликован роман Пастернака «Доктор Живаго», западные коммунисты, чтобы преуменьшить значение этой книги и уйти от обсуждения по существу поставленных в ней проблем, заявляли, что Пастернак не показал в романе простого русского человека, рабочих и крестьян, что роман не отражает всей широты народного опыта, а посвящен лишь узкой проблеме – судьбе русской интеллигенции. При этом игнорировался и тот факт, что один из главных героев романа Антипов-Стрельников – большевистский комиссар, выходец из рабочей среды, и то, что гибель русской интеллигенции, на протяжении почти целого столетия бывшей движущей силой русского общества и совестью его, – одна из важнейших, если не самая важная, тема для России сегодня.
Но теперь о романе Владимира Максимова «Семь дней творения»[181] они уже этого сказать не могут, ибо это роман о простом русском народе, написанный человеком из народа, впитавшим народный опыт и выразившим его с удивительной глубиной. Максимов, быть может, как никакой другой русский писатель сегодня, знает народную жизнь и умеет показать мир простого русского рабочего человека.
Максимов родился в рабочей семье, воспитывался в детской колонии, работал каменщиком на стройках, объездил всю Россию – от Черного моря до Ледовитого океана. Простой люд в романах Максимова говорит на своем настоящем языке, нравы, быт и образ мыслей сегодняшних людей из народа изображены с предельным реализмом.
На книгах Максимова, как пишет самиздатовский критик Н. Антонов в своих интересных статьях о творчестве Максимова, лежит «отблеск Истины, которая незримо наполняет всякое творение, родившееся в глубинах общенародного бытия»[182]. Антонов считает, что в своем романе «Семь дней творения» Максимов продолжает традицию полифонического, диалогического романа Достоевского, противостоящую монологическому принципу Толстого. Причем Максимов, быть может, впервые, по мнению Антонова, по-настоящему воспринимает ее, ибо русская литература последних десятилетий в основном развивала монологическую традицию, в которой «множественность психологического и логического планов покрывается единой смысловой установкой» (стр. 233), а литература Запада восприняла наследие Достоевского лишь поверхностно, ибо там «формообразующий принцип диалогического романа был отождествлен с идеологической системой, в результате оказалось, что идея – знак выродилась в аллегорический образ, психологическая структура – в “самодостаточность” психологического пласта, изоляция диалектического принципа привела к тому, что художественное его воплощение замкнулось в авторской системе» (стр. 238).
У Максимова же, как и у Достоевского, мы видим «иную организацию материала, предполагающую множество смысловых пластов». «В подобном романе не событийный ряд, ни психологический не может быть “аллегоризирован”, ибо аллегории во всех видах предполагают единый центр. Я думаю, – говорит Антонов, – Максимову как раз удается достичь того параллелизма сознаний, который и является формообразующим принципом» (стр. 233–234).
Нам кажется, что Антонов прав лишь отчасти. Роман Максимова «Семь дней творения», действительно, поражает размахом и широтой рисуемой картины, перед читателем проходят разные судьбы, в исповедях и в спорах персонажей раскрываются непохожие, часто полярные и несовместимые типы сознания. Но хотя сознание героев, еще неустановившееся, «неотвердевшее», меняющееся, мучительно идущее от слепоты к свету, делает всю образную систему открытой, незавершенной, тем не менее на ином уровне, на уровне авторского сознания и авторского замысла роман представляет собой закрытую, замкнутую систему. И в этом он отличается от целиком открытых и незамкнутых систем в романах Достоевского.
У Максимова система не замкнута лишь на уровне сознания персонажей, ибо центр их лежит вне них, они лишь стремятся к нему, скользят, так сказать, к нему по разным граням, которые они в себе и отражают, но центр этот, тем не менее, лежит в рамках самого романа (у Достоевского же – вне него), центр этот – сознание самого автора и его идейная установка, выраженная четко, ясно и не допускающая множественного истолкования. Поэтому-то подлинной «диалогичности» у Максимова нет. Диалога не получилось, потому что противной стороне нечего сказать. У таких людей, как партсекретарь Воробушкин, как хищник Парамошкин, приспособивший революцию для своих нужд и примазавшийся к новой власти, или как кагебешник Никишкин, нет никаких аргументов. Максимов отказывает им в правоте и, быть может, в этом он не так уж неправ: хотя большой художник должен с предельной, некой даже сверхчеловеческой, объективностью выставлять правоту любого живущего человека, тем не менее страшный полувековой опыт России настолько красноречив и однозначен, что писателю трудно игнорировать эту, само собой напрашивающуюся как итог трагического народного опыта, единую и общеобязательную правоту. Значение романа Максимова поэтому не в том, что он попытался вскрыть глубины диалектической и антиномичной проблематики, а в том, что он дал яркое художественное воплощение со страданием добытой сегодня русскими людьми истине.
Описываемая в романе история семьи рабочих Лашковых, делавших революцию, отстаивавших затем «завоевания революции» в борьбе с бесчисленными «врагами» и, наконец, разочаровавшихся в революции, пришедших к выводу, что революция была ошибкой, что устремления ее были ложны, а жестокая борьба – ненужной и бессмысленной, и мучительно ищущих теперь иных идеалов и настоящей истины, – история эта как бы в миниатюре изображает историю и путь русского народа за последние пятьдесят лет. И именно поэтому обретают символическую значительность многие эпизоды романа (вопреки утверждениям Антонова, «аллегоричность» оказывается возможной здесь в монологическом авторском контексте).
Значение символа, например, обретает сцена с картонным окороком: во время революции 1905 года Петр Лашков, еще юношей, под пулями, рискуя жизнью, врывается в разбитую витрину купеческой лавки, прельщенный копченым окороком, который, к величайшему его разочарованию, оказался фальшивым, муляжным. На протяжении романа Петр Васильевич не раз возвращается к этому воспоминанию, и фальшивый окорок становится как бы символом соблазнительного, но ложного принципа маммоны, материальных благ, ради скорейшего достижения которых и была сделана революция. Этот принцип, вытеснив всё остальное, опустошил души, сделал жизнь унылой и серой, превратив ее в мрачное бессмысленное существование, заполненное низменными заботами о куске хлеба. «Высвободили в смертном его звериную суть, инстинкты животные. <…> Вместо мечты о вечной жизни подкинули обещание всемирного обжорства
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!