Очерки по русской литературной и музыкальной культуре - Кэрил Эмерсон
Шрифт:
Интервал:
Упомянутые три историка, конечно же, признают за Толстым право сочинить роман. При этом, однако, они призывают его к ответу за предвзятость, особенно когда она выражается с бесхитростной толстовской категоричностью, успешно заставляющей умолкнуть скептиков. Дан Унгуряну в своих «Исторических источниках в “Войне и мире”» выступает в защиту Толстого. Приведя список первичных источников, с которыми работал Толстой, эклектичный, обширный, предназначенный как для активного, так и пассивного использования, Унгуряну тем не менее признает, что Толстой «обращается с историческими источниками <…> на свой манер» (36). Затем он тратит больше пыла на дискредитацию критиков Толстого (князя Петра Вяземского, Авраамия Норова, Виктора Шкловского, Екатерины Цимбаевой), чем на опровержение их обвинений. Такое стремление защитить Толстого, вероятно, чрезмерно; Толстой как явление находится за рамками вины и безвинности. Форрест верно отмечал: «Толстой не был историком, но стремился использовать историю для углубления своего понимания войн и <…> тех, кто воевал на них» (71). Суть в том, что важно именно его восприятие, а не некая высшая объективность, будь то даже Божье око. Когда первоисточник становится частью мышления Толстого, фактические ошибки уступают место чему-то более важному.
Ряд очерков, посвященных литературным аспектам «Войны и мира», открывает работа Гэри Сола Морсона «Острословие и другие малые жанры в “Войне и мире”». Внимательно отобранные мудрые речения, героические высказывания, анекдоты и афоризмы анализируются как миниатюрное изложение взглядов на жизнь, вложенное в уста героев. Неудивительно, что Наполеон полностью раздавлен, а Билибин и Сперанский отвергнуты с легкой иронией. Морсон настолько же благосклонен к чувству юмора Толстого, насколько Ливен и Мартин жестки в отношении Толстого-историка. Шутники и острословы отнюдь не обязательно должны быть циниками или скептиками (у Шекспира встречается масса примеров здоровой, незлобной, остроумной игры слов), но при анализе юмора и остроумия как категории Морсон примеряет на себя маску Толстого. Он также упускает из виду (на мой взгляд, исключительно добродушно) основную причину, почему Толстой, автор длинных романов, был неравнодушен к столь кратким формам. С помощью крохотных кусочков житейской мудрости – цитат, афоризмов, пословиц, которые Толстой обожал, собирал, через которые резонерствовал и которые публиковал, – он мог, не встречая серьезного сопротивления, совершать налет на целые системы мышления. Мудрые мысли (некоторые подписаны, некоторые нет) для своих кратких антологий Толстой брал отовсюду, поскольку они были важны ему как часть не изначального контекста, а его собственного синтетического построения: чем больше воздуха вокруг куска чужой мысли, тем лучше. Толстой (и здесь мы вновь сталкиваемся с его особым статусом) способен проникнуть в сложную паутину чужой мысли, выхватить оттуда нужный кусок и отбросить остальное, но горе тем, кто попытается парафразировать или категоризировать какой-либо из его текстов: его собственная проза, настаивал Толстой, – единое целое и может быть классифицировано только им самим. Морсон, десятилетия назад подаривший нам термин «абсолютный язык» как ключ к постижению Толстого, умело завершает статью характеристикой «Войны и мира» «как самого длинного в мире афоризма» (84).
Три следующих главы посвящены непосредственно литературному изображению. В своей книге «Великий человек в “Войне и мире”» Джефф Лав рассматривает несколько кандидатов на величие: военачальников и Платона Каратаева в глазах Пьера. В фокусе его внимания – путь Андрея Болконского от поклонения Наполеону через понимание Кутузова к свету за дверью, имя которому Смерть. Этого сурового и обреченного героя окружают парадоксы. Если бесконечное небо после битвы при Аустерлице – это ответ, как тогда относиться к конечным вещам? Определяя отношение конечного к Бесконечному как аристотелевский вопрос, особенно актуальный для князя Андрея, Лав, с постоянными отсылками к древнегреческой трагедии, ранжирует великих людей Толстого с точки зрения смиренности мышления. Гордыня Наполеона – в его вере в военную науку и мастерство, а значит, в закрытость, определенность конца; Кутузов же, утверждает Толстой, может видеть и понимать, «но может и отказаться от участия в событиях, которые видит», изменив направление личной волей (91), потому что он, как и Толстой, улавливает открытость событий и, следовательно, непознаваемость конца. Несмотря на отсылки к гегелевскому Великому человеку в названии, невысказанный подтекст очерка Лава – Шопенгауэр, и особенно та его идея, что великое искусство может на некоторое время усмирить ужасающие, убийственные стремления субъективной воли индивида.
Эту тему затронула Донна Орвин в своем очерке «Ужасная поэзия войны» – о Бородинской битве у Толстого. По ее мнению, такая поэзия представляет собой смесь военной психологии, военной теории (начиная с простого вопроса о выравнивании боевых порядков – толстовская фактически точная карта позиций воюющих сторон, включенная в художественный текст) и вплетенных повсюду литературных приемов военной оды и классического эпоса. Движение солнца и смена времен года, необратимые в своей цикличности, выступают как метафоры рока. Хотя «война прерывает сбор урожая, – пишет Орвин, – сам сбор урожая – метафора войны»
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!