Пост 2. Спастись и сохранить - Дмитрий Глуховский
Шрифт:
Интервал:
Катя, Катя, Катенок, как хорошо с ней было! — Лисицын гладит себя по голове как будто бы Катиной ладошкой. Вспоминает, как он ее в баре семками угощал, улыбается своей грубости и наивности.
Он шарит по карманам и нашаривает там одинокую семечку. Шелушит ее дрожащими пальцами, разглядывает, вспоминает дом, вспоминает солнце, налитые им подсолнухи, теплый ростовский сентябрь, себя у отца на закорках, пасеку, ласковых пчел, которые ползают у него по рукам, сочащиеся соты, счастье размером с весь свет, мед, который он прямо с пальцев со своих тогда слизывал, отца, который смеялся над его детской нетерпеливой жадностью, трепал его по макушке, учил, как пчел не злить, как с ними разговаривать…
И отпускает.
Мед залечивает распоротую душу, высушивает гной, обеззараживает, сходятся рваные края, принимаются и срастаются обратно.
Лисицын поднимается, бредет по пустому чужому дому, исписанному крамолой и изрисованному непотребствами, под ногами хрустят шприцы и бутылочное стекло: похоже на покрытый коркой льда снежный наст. Между Садовым и Третьим заброшенных домов предостаточно: реставрация досюда пока не дотянулась, люди жмутся к Кремлю, от Кремля тепло идет.
Он выходит во двор, в котором вместо деревьев торчат обожженные коряги. Голова у него совсем ясная, муть схлынула.
Ухают пушки. Смеркается уже; это хорошо и плохо. Хорошо, потому что в полумраке не так будет заметно патрулям, что Юра оброс и весь изгваздан. Плохо, потому что трудней будет разглядеть вожделенное золотое кольцо на пальце у жертвы.
Фонари горят только на Тверской — проулки все без света. Тут обитает разномастная шваль, которой свет глаза режет. Местные на лисицынскую шинель косятся, но вслух ему ничего не высказывают.
Он идет параллельно Тверской: завидит патруль и шагает в переулок, в тень. У него даже бронзовой печатки нет, с которой от Трешки до Садового можно селиться. И воинских документов нету тоже. Выглядит как дезертир, да и является, по сути, дезертиром — от командования, от контрразведки сбежал, верен остался только лично Государю. Без Государева прощения ему конец, а погибать Лисицын не намерен.
В фонарном свете сверкает золотая печатка на пальце какого-то штатского субъекта в пальто с поднятым воротом и в рыжей ушанке. Лисицын пристраивается за ним, перемещается вместе с ним из света в тень, отстает, чтоб тот ничего не заподозрил.
Штатский поворачивает от фонарей в сумеречный переулок с мерзнущими на сквозняках, но бодрящимися проститутками. Внутри Садового бордели держать запрещено, благолепие нарушают. Хлыщ примеривается к одной, к другой — но уличные все слишком пошарпанные, от них безнадегой пасет, весь аппетит ему перебивает. Они говорят ему что-то — он только отмахивается, руки в карманы — и дальше. Не показалась ли Лисицыну червонная печатка на пальце? Бронзовая ведь похоже блестит.
Вон субъект ныряет в подворотню, в бессветное марево — и Лисицын, ощеряясь внутреннее, дыша уже как перед броском, готовится повернуть за ним, но старая отчаянная шлюха, дежурящая у этой подворотни как часовой, хватает его за рукав, сипло шутит, чтобы он ее не чурался: он ветеран, и она ветеран… Он понимает, что этот сейчас услышит, обернется, испугается, вернется из тьмы в полумрак, на глаза к свидетелям, и все — и его уже не оприходовать. Лисицын стряхивает эту шмару полковую с локтя, но выходит слишком грубо, она принимается вопить; кончено? Однако штатский не слышит ничего, как будто он глухой, как тетерев на току — знай себе чешет туда, откуда ему, может, уже и не выйти. Лисицын швыряет старуху наземь, бросается в арку, нагоняет, топоча, человека с золотым кольцом и, едва тени смыкаются совсем, бьет его в затылок. Раньше бы таким ударом он за раз его свалил, но теперь мышцы одрябли — только ушанку сбивает с головы.
Тот пошатывается, но удерживается — оборачивается удивленно. Голова у него бинтом замотана, на ушах бурые пятна. Правда, что, ли, оглох? Он открывает пасть, но Лисицын соображает быстро и валит его хуком в забинтованное ухо. Готов.
В подворотню заглядывает старая шмара, поднимает вой, Лисицын успевает сдернуть с пальца заветное кольцо за секунду до того, как из подвала выскакивают бордельные вышибалы.
Бросается в другую арку, слышит, как свистят ему вслед, оскальзываясь на скверно сколотом льду, бежит — по Тверской, по переулкам, — сердце колотится, волчий азарт его разгоняет, радость кровь горячит, добегает до укромного местечка, проверяет: червонное. Червонное!
Примеривает — слишком свободно. Пальцы у него тоже стали тонкие, ногти длинные, обгрызенные, под ногтями грязь. За печатку чуть человека не убил он этой рукой. Что стало с ним? Что с ним стало?
С ним что-то стало, что-то нехорошее.
Лисицын плюет себе в ладонь. Начинает тереть руки, пытаясь счистить с них грязь. Но только еще хуже размазывает.
3
Кроме Мишели, в камере еще трое.
Старик с шелковым платком на шее — ей при виде этого старика на ум приходит выражение «седой как лунь», и она про себя зовет его лунем. С ним миниатюрная женщина, которая выглядит как постаревший ребенок — вся сплетенная из жил, с удивительно хрупкими кистями и с мосластыми ступнями, с лицом одновременно красивым и отталкивающим. И еще высокий толстяк, порывистый, волнительный, постоянно протирающий свои очки.
Лунь со своей бабенкой уже живут в камере, когда у Мишель с головы снимают мешок. Толстяка подселяют к ним через два дня после ее ареста. Он разговорчив и любопытен. Установив, что Мишель глухая, ради нее даже учится буквы по густому камерному воздуху чертить, такой сильный чувствует к ней интерес.
Узнал ее: на крестном ходе видел.
«Не смотри, что люди шли мимо. Кому надо, тот все слышал. Кто знает, о чем ты говорила, все поняли. Ты молодец, храбрая. Кто-то должен напомнить был им всем, как на самом деле было. Но люди ссут. Там впереди колонны министры, депутаты! Кто же признается! Они в первых рядах идут, как раз чтобы друг другу показать, что ни в чем не сомневаются! А ты им — правду-маточку!»
И рубит воздух своей жирной рукой, показывая, как Мишель здорово отделала на параде всех серьезных людей в шубах и золоте. Пишет, что арестован как раз за восторг, с которым потом пересказывал знакомым про ее акцию на крестном ходе: кто-то настучал. Но слухи-то пошли, успокаивает он Мишель — «Все было не зря, за такое и умереть можно!»
Но именно теперь ей очень хочется жить. Берутся откуда-то из ниоткуда силы и желание выбраться из этой камеры, снова воздухом московским подышать, пройтись по улицам, которые только из окна машины успела увидеть… Ведь вдруг ей удалось все это спасти? Пусть ее вначале не поняли, не приняли — но теперьто разберутся.
А толстяк выспрашивает у нее — откуда она, из какого такого далека сюда пришла, что там с Ярославлем, что с Ростовом Великим, что в Королеве. Мишель отвечает в голос: лень по букве из воздуха выковыривать, многое нужно сообщить, пока хоть кто-то готов ее слушать. Рассказывает им про поезд из-за моста, про выжранный, обглоданный Ярославский пост, про казачий круг на ростовском вокзале, про домик под охраной собак на цепи, где чужие бабка с дедом им дали отдышаться… Только про Лисицына не говорит, а говорит так, как будто шла одна.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!