Поклонение луне. Книга рассказов - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Наклони голову, девица, чистая голубица. И так, наклони нежную, бедную голову свою и читай, можешь вслух, можешь сквозь рыданья, как уж сможешь. Следи вязь древних букв. Ведь это тебе твоя любовь еще оставила на земле: слово, чтобы ты продолжала его ждать, ждать хоть всю жизнь, хоть сто, тысячу жизней, чтобы продолжала звать и любить.
И вот, Долорес склонилась над пахнущей мышами и маслом старой книгой, и губы ее зашевелились, и старательно произносила она вслух слова, произносимые много раз, за долгие века, вереницей людей, чужих, родных, незнакомых, кости коих уже истлели в широкой земле:
– Хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду. Хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду. Хочу, чтоб он пребыл…
И, повторив сии слова много раз, она постирала простынку в корыте, развесила сушиться на рыболовной леске, перекрестилась на черную древнюю иконку Ивана, на Божию Матерь Хахульскую, и легла спать, одетая, от слез слепая, прямо на жесткий матрац.
И глубокой ночью пришли Илья и Моисей к ее изголовью, один в розовых одеждах, другой в небесно-синих, и утешали ее.
Мужу моему, художнику Владимиру Фуфачеву; отцу моему, художнику Николаю Крюкову.
– Вы спрашиваете, досточтимые господа судьи, как я жила с ним?.. Лучше не придумать, как жила. Как познакомились мы, я уж не припомню. Помню только, я купалась в ручье, рубашку задрала, в воду вхожу, а тут девчонка бежит, соседка Мемлингсов, кричит: Хендрикье, беги скорей, тебе место служанки предлагают, тут дядя Харменс пришел, в доме ван Рейнов хозяйка преставилась, Царство ей Небесное, а хозяйничать некому! А я на всю округу слыла поварихой – лучше всех сладкий кухен стряпала, да и чистить-драить мастачка была. Узелок собрала да и явилась. Позвонила в колокольчик, медный да кургузый, звяк-звяк, звук такой, будто конь по льду идет, – и мне навстречу выбредает, мрачный, весь в черном – он траур по жене носил потом еще долго, не снимал, я уж и рубах свежайших, белоснежных наглажу, и камзол парчовый начищу – нет, опять все черное пялит!.. – выходит, значит, и стоит передо мною, и брови искривлены, и губы плотно сжаты, в ниточку. Я представилась, мол, такая-то я, служить прибыла, возьмите. В комнаты вхожу. Вижу: медная доска, и на ней иголкой нацарапано из Евангелия – Благовещение ангелов пастухам. Там ветер, и свет, и руки пастухи прижимают к груди. И я заплакала, глядючи на эту исцарапанную медную доску. И в ребрах у меня что-то перевернулось, тяжело и больно, и вспыхнуло.
Стала я служить у него. Титуса на руках таскаю, он кроха, вопит недуром, ревет, не слушается. Он меня с ним, орущим, рисует. Когда он жертвоприношение Авраама писал, я ночью подходила к картине и глядела, как в ночной темноте ярко блестит нож, коим Авраам хотел зарезать своего сына Исаака, и трогала этот нарисованный нож пальцем. Потрогаю и смажу краску, и перекрещусь. Ужас и счастье меня охватывали всю – от пяток до затылка. А он наутро встанет в постели, к мольберту кинется: эх ты, Господи, смазюкано опять! Святой угодник Бавон, что это с холстом! Напасть! А я скрючусь, как мышь, в углу кухни со своими кастрюлями, и молчу. А по щекам слезы льются, льются сами, счастливые. И палец, весь в краске, нюхаю.
А те холсты, где уж масло подсохло, где жена его покойная была изображена в виде Флоры, в виде Афродиты, я каждый день протирала сухою тряпкой, разговаривала с ними и крестила на ночь, так же как и Титуса. Его покойная супруга была очень счастливой – во-первых, она происходила из богатого фрисландского рода, а во-вторых, она стала его женой. Я складывала руки лодочкой и молилась за ее душу перед брюхатой Флорой, перед увядшей Афродитой с седыми прядями и отвислой грудью. И старая Флора и старая Афродита улыбались мне и любили меня, и я знала, что они радуются, что я тут есть, рядом с ним: кручусь, вожусь, кашу варю.
Господи, вот радость моя была!.. – он начал меня примечать. То, бывало, сидит угрюмо перед холстом: то начать не может картину, то закончить, то вдруг схватит мастихин и зло, едко так краску соскоблит – и целый мир умрет под ножом, не возникнет больше. Я войду, горшок с горячим мясом перед ним поставлю, нарочно поближе, на рабочий табурет, чтобы он запах зачуял и поел хоть немного. А он лишь усом поведет, ноздрями воздух втянет – да и вдруг цап кисть, и присосется к полотну, как пиявка, а табурет с кушаньем ногой сердито отодвинет, чтоб не мешал. Я покорно возьму горшок и на кухню снова отнесу. Остынет – разогрею сто, двести раз. Лишь бы он подкрепился. А тут он колючим зраком в мою сторону ведет. Косится. Улыбается. Говорит мне: «Хендрикье, спасибо». Говорит мне: «Милая…»
Писал он тогда «Свадьбу Самсона», большой холст! Я боялась его. Мне казалось: все, кого он нарисовал здесь, – умрут. Все обречены. Я бы сама сшила такие блекло-синие, золотисто-алые одеяния, какие тут он намалевал: я ведь и портнихой расчудесной была – мне заказы все важные дамы с Брееде-страат давали! Подхожу к картине – и тону в кромешной тьме, а из тьмы на меня глядят Самсон и Далила – он необузданный, как жеребец, она бесстрастная и ледяная, как зимняя ночь на Зейдер-Зее, как смерть. Это ведь она его погубит, Далила. Я в Библии эти страницы все слезами облила. Он кисточкой-то в жемчуга на шее Далилы тырк, тырк. И вдруг улыбку ей такую черенком кисти пишет – точь-в-точь, как у жены его покойной. И я поняла, как он тоскует! Как зверь! Как ребенок одинокий, забитый розгами в вонючем приюте! И я подошла к нему ближе, схватила его руками за голову, обняла крепче и голову его к своему животу прижала, прямо к фартуку, заляпанному жиром да рассолом, и ощутила всей горячей, вспыхнувшей враз кожей под фартуком, что он все лицо свое в живот мой бедный вдавил и крепко поцеловал меня, горячую, через все кухонные ткани и перевязи – губами, зубами.
Я, конечно, убежала тогда в смятении. Так много смертей он пережил! Краски его холстов неукротимо жгли меня изнутри. Я была служанкой господина ван Рейна, и я не имела права делить с ним брачное ложе. Я должна была быть довольна, что мне давали за работу несколько флоринов, еду и угол для спанья. Другим девушкам приходилось гораздо хуже, а многие в Амстердаме бросались с моста в каналы от отчаяния и нищеты. Я же была хозяйкой, я умела и хотела работать. Но я хорошо понимала, рядом с кем я работаю, кому так усердно служу. И каждую ночь, засыпая на топчане, укрытом мешковиной, я молилась, чтобы больше ни одна смерть не постигла хозяина, чтоб он был весел и здоров, чтоб краски лились Божиим сиянием, золотым медом на грубые холсты из-под его жилистых пальцев, чтоб его картины и гравюры покупали радостные богатые люди в бархатных шляпах со страусиными перьями; чтобы я любила его.
Да, досточтимые господа судьи, я любила его и знала, что люблю его, не зная, что такое любовь! Я знала твердо – Бог есть любовь. Когда я молилась Богу, я себя понимала, и каждое слово Божье было мне понятно. Но когда, еще не остыв от Христовой молитвы, я молилась на его картины, я понимала, что он для меня тоже Бог, если я гляжу на Божественные картины и им молюсь, а если Бог есть любовь, значит, он, кому тоже молюсь, есть для меня тоже любовь! Все это очень складно выходило. Но я, господа судьи, не знала, что же такое любовь. А сейчас вы меня судите за мою любовь, и сейчас я слишком хорошо знаю, что это такое, и защищаю ее.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!