Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
– Так он у вас покупает рояль? – уточнил я.
Она посмотрела на меня как на идиота.
– У Стейнвея, – сказала она. – Студия выходит прямо на наш задний двор. Нам немного видно, что там внутри, и у них все время, кроме поздней осени и зимы, открыты двери.
– Досадно, – сказал я. – Какая жалость – лишаться этого зимой.
– Ничего мы не лишаемся, – сказала она; видно было, что у нее начинает скрадываться крайне неблагоприятное мнение обо мне. – Зимой Паоло сидит в студии. Они держат там его шезлонг и стол. Когда он слушает, то пьет чай и грызет сухарики, точно так же, как и летом.
– Какая это честь – быть допущенным… Какая удача – жить рядом с… Как изумительно… – пускал и пускал я пузыри. Это было третьим моим проколом в разговоре с ней.
– Это, конечно, честь, – холодно проговорила она, – но они ему платят.
– Кто платит ему? – спросил я. Четвертый прокол.
– Кто платит? Стейнвей.
– За что?
– За многие годы музыканты привыкли полагаться на его суждения. Все они в этом деле суеверны и не купят рояля, если Паоло не поможет им с выбором. У него великолепный слух. Все началось с Тосканини, который, увидев моего мужа, решил, что у него есть слух.
– Тосканини? – переспросил я.
– Артуро Тосканини, – повторила она. – Это такой музыкант.
Последнее было добавлено из желания хоть немного меня просветить.
– Да, конечно, Тосканини, как здорово!
– Он думает, что Паоло – итальянец, разучившийся говорить на родном языке. «Вся сила вашего разума, – сказал он как-то, – ушла в ваш слух, и это самый превосходный слух на свете!»
Я услышал музыкальные аккорды, доносившиеся откуда-то из глубины дома. Кивая в ту сторону, я спросил:
– Моцарт?
К несчастью, я указывал также и на мраморный бюст Бетховена, стоявший в прихожей. Анжелика начинала терять терпение.
– Нет, – сказала она, – Бетховен.
И повела меня на задний двор.
– Ничего не говорите, пока мистер Горовиц не закончит и не уедет, – приказала она. – Если, конечно, вас ни о чем не спросят.
Я согласился. Она препроводила меня на затемненную террасу, полностью подавляемую громадой фабрики Стейнвея. Фабричные стены из старого кирпича были оплетены плющом и коричневым от ржавчины железом пожарных выходов и запоров ставней, тем старым железом, которое, подобно старому дереву, ободряет не тем, как оно выглядит, но тем, что оно видело. Фабрика эта спокойно пребывала на своем месте, в то время как многое из того, что меня теперь будоражило, давным-давно миновало, и не однажды, а сотню раз. Она терпеливо подставляла себя под слой снега, приносимого зимними вьюгами, она поглощала жар августовского солнца, она выступала в качестве гимназии для десяти тысяч вдумчивых белок в серых фланелевых костюмчиках и служила шпалерами для плюща, для глициний, для всех тех цветов, которые цвели и в ту пору, когда мой отец ухаживал за моей матерью.
Прочные кирпичи и надежные железные конструкции обрамляли множество десятков подъемных окон, из которых доносились звуки и разливался свет. Этой ночью фабрика работала, потому что война разрушила многие концертные залы, европейские фабрики по производству музыкальных инструментов лежали в руинах, меж тем как дети, родившиеся у вернувшихся с войны солдат теперь уже достаточно подросли, чтобы начинать занятия музыкой.
Ни разу в жизни не доводилось мне внимать столь многим постукиваниям, столь многим камертонам, столь многим ударам по отзывающемуся низким басом дереву, вгоняющемуся в паз, на место с помощью деревянных молотков, которые сами по себе были произведениями искусства. Что касается фортепьяно, то отличными друг от друга они становились не столько из-за искусства мастера и его прихотей, сколько из-за случайно приобретенных деревом особенных качеств, которые зависели от погодных условий его роста, климата, преобладающего в той или иной местности, срока повала, температуры сушки, или же – из-за отличий в руде, из которой были изготовлены металлические части инструмента, сложившихся еще в то пору, когда остывали реки расплавленного металла, задолго до появления облаков и зарождения морей.
И в основании всего этого находился человек средних лет по имени Владимир Горовиц, игравший с огромным напором (как говорится, за шестерых) и затерявшийся в музыке так, что стал недоступен для невзгод времени, о которых и нам милосердно дозволено было забыть. Какие прекрасные каденции! Они врывались в ночь, как огромные белые волны, обрушивающиеся на берег во время шторма; они забирали весь мрак из воздуха этого вечера на исходе сентября и несказанной красотой заполняли пустоту, существующую для того, чтобы испытывать душу сомнениями.
Глядя на Смеджебаккена, можно было подумать, что он мертв. Мало того, что, оставаясь совершенно неподвижным, он сидел с отвисшим ртом и широко раскрытыми глазами, – нет, было при этом ясно и то, что душа его поднялась из него (оставаясь, разумеется, на привязи), чтобы занять некое эфирное пространство неподалеку, словно бы метеорологический зонд. Казалось, магия музыки поместила все его умственные силы в некую очистительную центрифугу. Несмотря на свою связь с танцем, музыка тем не менее является символом неподвижности, ибо, когда мы имеем дело с по-настоящему великой музыкой, она способна поймать время и удерживать его невидимой хваткой. Я много раз испытывал это сам, а теперь увидел, что дородный путеец, живущий в «Астории» позади фабрики Стейнвея, разделяет мои собственные ощущения.
Я, однако, был шокирован, увидев, что он – в некотором роде, все же наркоман. На столе рядом с ним были расставлены изобличительные принадлежности: тарелка с сухариками (для заедания); чашка, на дне которой отвратительно плескались чаинки; и стоящий прямо на виду, совершенно бесстыдно, ничем не прикрытый, заварной чайник.
В молодые свои денечки, когда безрассудство молодости порой доводило меня до распутства, я и сам экспериментировал с чаем. Как-то раз январской ночью в ресторане Харви, неподалеку от Ниагары, я так продрог и устал, что как минимум шесть раз опускал в чашку с кипятком чайный пакетик и выпивал получившийся настой.
Какие видения у меня возникали, какой я испытывал экстаз – и какое самообладание! Я способен был воспринять беспрестанную смену красок, которые движутся, словно языки пламени. Говорят, что подобным образом видит пчела, и то, что предстает взору пчелы, представало и моему. Я видел, как падающий снег затмевает огни Буффало, и все воспоминания явились ко мне так, словно вышла из берегов глубокая невозмутимая река, прорезающая долину текущего момента, чтобы найти свои собственные истоки.
Мощная вещь этот чай, но, как и все наркотики, обманчивая и опасная. Целых две недели я пролежал пластом в самом дешевом отеле Буффало, не переставая стонать и всей душой желая с собой покончить, но не имея для этого ни достаточного мужества, ни даже сил выйти из номера. Такова была плата за искусственные восторги, – а если они ни при чем, то такова была цена двух недель в Буффало.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!