От меня до тебя – два шага и целая жизнь - Дарья Гребенщикова
Шрифт:
Интервал:
Петров сидел у окна, наблюдая вялое течение заоконной жизни. Течение никого не несло, и оттого дед был печален. В годы прошлые, жадный до работы люд бегал, сломя шею — то на покос, то на толоку, то бидон мелассы с фермы обреудить — на самогонку, то с коровами гонялись трижды в день, то телега громыхала в сельпо за хлебом — жизнь! Сегодня пронесло мимо соседку Вальку Обабкину в медпункт, да прошли четыре разного формата кобеля — на свадьбу, в Малые Лаптухи. От несоответствия интереса к жизни к многообразию ее проявления, Петров решил выпить. Пил он редко, четко установив себе, как он говорил «регламент». Отмечались дни праздников как гражданских, так и церковных (для чего тещею был куплен толстый по январю численник), отмечались дни рождения тещи, жены-покойницы, товарищей по оружию и отдельно — Ленина, как фигуры загадочной для истории. Ознаменование банных дней выпивкой Петров допускал, но теща не приветствовала. Ссылки на Суворова — после бани портки продай, но выпей — считала личным сочинением зятя. Петров еще позыркал в окно, отметил, что соседский малец сливает бензин у дачника, записал меленько на обоях и решил-таки выпить без повода. Теща колготилась около печки, роняя попеременно муку, постное масло и ухват — ставила опару. Отвлечь её не представлялось возможным. Мамаша! радостно возопил Петров, — а чесалку сёдни запустили! Вы бы сходили? Овцы не стрижаны! напустилась тёща, только сидишь, дымы по избе пускашь! Ай, чиста леший! Петров задумался. Мамаша! А лавка приехадши, вона, баб Дуся мается, не? Чего Дуське не маяться-т? У ней денех много. А у меня нет, я сижу, не шалыгаюсь, как кто не знаю. Петров загрустил окончательно. Солнце за окном постепенно углублялось в закат, а пить на ночь Петров не приветствовал. Расчесав бороду пятерней, поддернув резинку на шароварах, подошел тихохонько к теще, утопавшей по локоть в лохани — тесто она заводила только в ней, емкой и списанной с бани за ненадобностью. Победил китайский эмалированный таз по причине мышиного цвета и фиолетовых роз по кромке. Как я, мамаша, вас сильно непосредственно уважаю в плане любви как тещу, разумеется. Выстрелив длинной фразой, Петров умолк. Добавить было нечего. Любит! Как жа! — заквохтала умиленно теща, — ждешь, как я помру, всю по ветру пустишь! Я бы и сей секунд мог, — Петров сделал вид, что оскорблен, — а вот, терплю от вас притеснения, голод и нужду! Уйду я от вас, уйду! и Петров скосил глаз на тещу. Та, отерев о полотенце руки, сладко сморкалась в передник. Казня ты ебипетская, с чувством сказала она и пошла в сенцы, предварительно показав Петрову беловатый кулак.
За накрытым обыденной скатеркой столом сидели Петров и теща. Трехлитровый баллон огурцов придавал застолью солидную мягкость. Теща, запустив руку в банку, пыталась протащить сквозь горловину гигантские, как цеппелины, огурцы. Зачем вы мамаша, таких достигаете размеров? покачиваясь в тумане, спросил Петров. Не удобнее ли мелкими наполнять? Чу! сказала теща, на че тебе тощай да мелкий? Небось, бабу себе упитану выбирал, а не с пупырями… да уж скажете, когда я бабу-т? обиженно сопел Петров, наливая себе всклень. И беседа текла плавно, в обсуждении насущных проблем и достижений.
Она спускается по Гоголевскому бульвару — все еще высокая, и спину держит прямо, и голова по-прежнему гордо посажена, и шляпка крохотная, с черной вуалеткой, и непременные перчатки, бережно подштопанные, хотя глаза совсем не видят ни нитки, ни иголки. Она носит каракулевый сак из седой уже смушки, вытертый по обшлагам и подъеденный молью, но на ней все смотрится так — будто она только вышла из дорогого ателье для кремлевских жен. Анне Викентьевне — давно за те семьдесят, которые уже — восемьдесят. Она одинока. Она — актриса. Актриса из бывших, из тех — на которую шли в театр, на фильмы с которой не было лишних билетиков. Она была царицей, лауреатом всех мыслимых наград, ее добивались генералы, маститые художники, чиновные партийцы — одного ее слова было достаточно, чтобы изменить чью-либо судьбу. Она улыбалась широко со всех открыток и плакатов — кумир сороковых, пятидесятых… Трижды замужем, и без счета — романов, да таких, о которых говорили в столице — из-за нее даже стрелялись, кто-то шел под суд, а кто-то и дальше — в лагеря, лагеря… Говорили, что была любовницей всесильного Берия — и тот присылал за ней самолет, чтобы она соизволила прибыть в Гагры, а уж мимо особняка на Малой Никитской Анна Викентьевна до сих пор проходит быстром шагом, опустив глаза. Сейчас она идет по любимому когда-то Гоголевскому, так и не привыкнув к новой Москве, и видит все так, как было перед «разрухой» — ей видится жаркое марево бассейна «Москва», подсвеченное адским пламенем прожекторов, кондитерская на углу, в которой стояли, в облаках шоколадного духа — очереди, за настоящими трюфелями, за шоколадными наборами, Бабаевский, Рот-Фронт, Красный Октябрь… Она сворачивает на Пречистенку, и все старые магазинчики, даже угловая Галантерея, где были чудные кружева, и непременные белые перламутровые пуговки — перед ее глазами. Где все они, московские магазинчики? Где «молоШные», «БулоШные», овощи-фрукты? Кануло, растворилось, снесено, и она идет, и никто не узнает этот по-прежнему царственный профиль — Анны Полянской, пережившей не только своих мужей и покровителей, но и свое время, и свою славу. Она свернет в свой Второй Обыденский, заставленный чужими дорогими авто, и пройдет мимо домов, в которых ее никто не знает, остановится напротив Храма Илии Пророка, сдернет перчатку с правой руки, перекрестится, постоит, послушает голоса, доносящиеся из церкви, поколебавшись, зайдет, сметя снег заботливо приготовленным веником, и, оттаяв сразу же в мерцающей теплоте, встанет к подоконнику писать записки, и в который раз поймает себя на том, что все они, ушедшие, далекие — неизвестно, какой веры, и постесняется спросить — а можно ли? но напишет, а «за здравие» выйдет только три имени, и это опечалит её, и она не ответит на приветствие знакомых ей старух, и пойдет к дому, квартиру в котором она сохранила только Божией милостью, и поставит на плиту чайник, и вдруг затоскует, накинет на плечи выцветшую шаль, да так и будет стоять у окна, глядя, как мельтешат снежинки, такие же невесомые и недолговечные, как и все — на этом свете.
Милочка была хохотушка, хотя все время старалась выглядеть строгой — шутка ли, администратор, да еще в таком потрясающем театре, как STARCOM. Театр гремел, на сцене и за кулисами весело творили новую театральную действительность молодые актеры, целый выпуск Училища имени Таирова. Милочка втайне любила оперетку, но тут, влюбившись, мнение свое поменяла. Рискуя быть уволенной, она каждую свободную минуту торчала на репетициях, буквально втягивая в себя глазами восходящую звезду Димку Барского, красавчика, в меру циничного, кареглазого, высоченного, и обмирала, встретив его в коридоре или в служебном буфете. Барский не ходил, а бегал, не говорил, а произносил монологи, и все время — играл, играл, играл… Он менял женщин на девушек, девушек на женщин, путался в связях, обаятельно улыбался всем, снимался везде, куда приглашали, мотался с концертами, пил ночами, и играл, играл… Милочка моталась за ним — тенью. Она была убеждена, что количество всегда перерастает в качество, и ее успех зависит оттого, сколько раз за день она попадется на глаза Барскому. На очередных гастролях в Богом забытом городке, где в гостиничных номерах не было даже душа, а вода текла ледяная и вкусная, Барский заметил Милочку, ввалился, полупьяный, за полночь, в её номер, произвел нехитрые телодвижения и уснул, заняв собой всю кровать. Милочка просидела ночь в кресле, поджав ноги, курила, смотрела в окно на пошлый розовый рассвет и понимала, что любовь ее перешла на новый уровень. Барский, зевая, проснулся поздно утром, и, опаздывая на репетицию, матерился, умываясь холодной водой. Открыв дверь в гостиничный коридор, он убедился, что все спокойно, и выскочил к автобусу, как ни в чем не бывало. Ошеломленная Милочка, ждавшая признаний в любви, загрустила. В театре она была рассеянна, неверно рассчиталась с кассиршей, перепутала входные приглашения, разрыдалась от невинного замечания капельдинерши, и вообще, была бы уволена, если бы не Илья. Илья был тих, полон в талии и бедрах, упоительно спокоен и обожал грозную маму Эсфирь Яковлевну. Мама отказывала ему даже в мыслях о женитьбе, и Илья так и жил при маме, позволяя себе кратковременные связи с продавщицами книжных магазинов и участницами художественной самодеятельности — но лишь на гастролях. Хохотушка Милочка ему была симпатична — если бы ее одеть в крепдешиновое платье миль-дё-флёр, дать в руки бумажный китайский зонтик, а на голову поместить панаму из войлока — вышла бы сама Эсфирь Яковлевна 1957 года — того самого, когда и зачат был Илья. Видя Милочкины страдания, Илья тихо и ласково отстранил ее на день от работы, довез до гостиницы, где отчего-то совершил с ней то же самое, что и Барский накануне ночью. Узнав в номере запах одеколона Барского, Илья промолчал. Так они и прожили эти гастрольные недели — Илья приходил ежевечерне, с тортом, с легким вином и розами, а Барский вваливался редко, изрядно пьяный, требовал «чашечку кофе» и, случалось, засыпал сразу, за столом.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!