Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Вскочила, обдергивала на себе юбку, белый халат. Коля довольно, беззвучно смеялся.
– Ну ты настоящий врач. Я бы не отличил! Какая конспирация!
– Колька! Замолчи! Язык твой без костей!
– Мой язык соскучился по твоему.
– Как хорошо, когда ты трезвый!
– Я вечно пьяный. И вечно молодой.
Взгромоздила сумку на стол. Вытаскивала еду, питье, творожок в завязанной марлей банке, вареный урюк с медом.
– Я бутербродов с «Краковской» колбаской наделала!
– По мне хоть с конской. Ты же наделала.
Хватал на лету ее руки, целовал. Она чуть не плакала – такой он был длинный, худой, тощие щиколотки высовывались из коротких казенных портов.
– Колька, тебе штаны малы. Я – твои принесу. Домашние.
– Неси что хочешь.
Прямо тут, за столом, поедал из ее рук бутерброды. Пахло мясным, копченым, творожным, медовым.
– А этюдник – разрешили? Принесла?
Нина вытащила из сумки мешок с этюдником и грохнула его об стол.
– Вот!
– Что швыряешь! Не разбей!
– Не хрустальный!
Целовал ее так крепко, что у обоих заныли губы.
Крюков перебирал кисти, отвинчивал пробку фляги и обонял разбавитель, как хороший коньяк. На его лице бешено плясала детская радость.
– Господи! Поверить не могу!
– Колька, ты любишь живопись больше, чем меня…
Он, сидя за столом, обнял все великолепие – еду, свертки, соки, кефиры, картонки, краски – огромными, как у орангутанга, ручищами. Смеялся. Дыра во рту.
– Колька! Где твой зуб! Тебе – тут – выбили?!
– Да нет, Нинусик, что ты мелешь! Просто заболел, расшатался, и я сам его выдернул! Двумя пальцами! Как клещами. Вцепился и дернул! Я сохранил. Вот!
Вытащил из кармана синий спичечный коробок. В нем желтый прокуренный зуб лежал на вате, как жук в коллекции.
А в распахнутую, забыли закрыть, дверь за ними двоими из тьмы наблюдал мрачный человек, белая шапка светилась во мраке, белый халат бил его по бедрам, сквозняк налетал и улетал, то жар, то холод, кочегара уволить, больные вымотали душу, а тут еще эта пара целуется, так нагло, хоть бы крючок накинули, ведь кабинет изнутри запирается, а они вон что вытворяют, снять бы их скрытой камерой, ну и что, им это все равно, а ты бы смотрел, смотрел бесконечно этот краденый фильм, про чужую любовь, смотрел и пускал слюни, смотрел и бесился, смотрел и плакал, смотрел и умирал.
Доктор Сур очень медленно, аккуратно, неслышно закрыл снаружи беззастенчиво, дерзко раскрытую дверь и мягкими медленными волчьими шагами отошел от кабинета.
У нас в больнице чудеса. Одному больному разрешили рисовать картинки.
Да ну тебя! Иди ты!
Ну точно малюет. Иди ты сам. В десятую палату. И полюбуйся. Сидит себе и сидит на табурете. А перед ним такой ящичек на трех тонких ножках. И мужик шурует.
Чем – шурует?
Ну чем, чем. Кистями, конечно.
Какими кистями?
Кисточками. Окунает из то в краску, то в баночку, а в баночке масло.
Какое, к лешему, масло? Бредишь ты. Иди таблетку глотни.
Иди сам глотни. Маслице, и блестит! Он кисть окунает, потом в краску, потом по картонке возит, и лицо получается. Как живое, епть!
Какое еще лицо?
Ну ты и дурак. Ну ты и дурак! Человеческое!
Иди ты!
Не пойду. Иди сам! Он патреты рисует!
Какие такие патреты?
Обыкновенные! Ну вот ты вот сядешь, и с тебя нарисуют патрет! Тебя самого! Как ты есть!
А, понял.
Ничего ты не понял! Беги прямиком в десятую! К нему уж, к больному этому, очередь стоит!
Какая очередь?
Ну ты и дурак, епть! Рисоваться очередь! Я – записался! Меня – нарисуют!
Так я ж тоже хочу.
Хоти, хоти! Не хоти, а беги! Шуруй! Десятая! Второе отделение, четвертый этаж!
Коля сидел на табурете, сгорбившись, его прозрачные, как серебряная водка, глаза ходуном ходили по маленькому куску картона, густо замалеванного темными красками. Из темного фона медленно проступала светящаяся крупная, лобастая голова. Огромный лоб, раздавшаяся вширь черепная кость. Под надбровными дугами светятся глаза. Все лицо светится. Это оттого, что почти черный, густой ночной фон. И фактура густая. Мазки плотные, толстые. Масло долго сохнет, эта картонка будет стоять у батареи три, четыре пять дней, пока не высохнет. А до этого об нее непременно испачкаются больные. Беньямин подойдет и штаниной прислонится. А Мелкашка подбежит – ногой пнет, уронит. Маслом вниз. Как бутерброд.
И на полу отпечатается недописанный лик.
Коле сам главврач разрешил писать картины. Да не картины, глупые все дурачки, а этюды, конечно. Этюдишки. Так, наброски. С натуры. Не с натуры, а с натуги, как говорил всегда Витька Афанасьев. Витька – через стену. В буйном. В двенадцатой. Его так из буйного к ним, к делириумным, и не переводят. Почему, никто не знает. Не объясняют. Мест нет.
Как возглашал толстый, круглый, как астраханский арбуз, швейцар в гостинице «Москва», рядом с драматическим театром, похожим на желтый кремовый, с башнями и розочками, новогодний торт: «Местов нет!» И закидывал живой рукой в карман мундира пустой рукав с галунами.
И у них местов нет. Вон, новенькие в коридоре уже лежат. Главный большими шагами идет по коридору и ругается на чем свет стоит. Главный сейчас Ян Фридрихович. Профессор Зайцев умер, отсюда, из больницы, тело выносили, в зале народ исходил слезами на гражданской панихиде. Коля тоже пошел. Народу много толклось. Стоял в дверях. Наблюдал толпу: у кого лица искренне заплаканы, у кого странные ухмылки на сытых рожах. Больные ничего не понимали, тупо таращились на гроб. Кто в разуме – низко, в знак скорби, голову опускал. Креститься теперь запрещено. Да и ни к чему эта церковная показуха.
А красное знамя на гробе – не показуха?
За красное знамя мы на войне умирали. Мы красное знамя не отдадим. Оно – наше.
Дверь в палату открыта. Больные по коридору бродят. В палату заглядывают. Колю, с кистями в одной руке, с палитрой в другой, на табурете сидящего, видят. Головы в дверь просовывают. Глядят долго, глаза горят, будто они в кино или в цирке. Что смотрите, товарищи? Хотим и смотрим! Глаза наши!
Коля вставал с табурета и закрывал этюд спиной.
– Эй, мужик, дай позырить!
– А ты правда художник или прикидываешься?
Приходила Манита. Она шла по коридору мимо десятой палаты вроде бы по своим делам. Шла спокойно. Ее уже не так рьяно, как в первые недели, связывали санитары. На взгляд врачей и младшего медперсонала Манита уже избавилась от целого букета навязчивых фобий, от алкогольного психоза, от последствий белой горячки и от мании преследования. Остались глубокая депрессия, нежелание жить, параноидальная тяга к смерти, остаточная амнезия и бред раздвоения личности. Да, много чего еще осталось у несчастной; но врачи делали все возможное, чтобы избавить ее от этих страданий.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!