Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
В очередной мой наезд в столицу Машинский пригласил меня в гости и прежде всего прямо спросил, не собираюсь ли я мотать из России. «Зачем?» – на голубом глазу солгал я, выдержав подозрительный взгляд старшего товарища. Больше к этой теме мы не возвращались, и запасной вариант я держал в тайне до самого конца. У Машинского было уютно, мы сидели в окружении портретов пушкинской поры, Семен Иосифович устроил викторину, я узнал всех – даром что только что защитил в Питере диссертацию про болдинский период. Между прочим, признался я и в своем заветном неосуществимом желании – переехать в Москву. Объяснил это профессионально: печатаюсь сплошь в Москве, живу в отрыве от производства (тогда не было ни факсов, ни мейлов). Само собой, давление КГБ, главную причину, опустил.
– Почему неосуществимое? – сказал Машинский. – Тут как раз Сусанна удавилась, родственник хочет перевезти ее безногую мать к себе в Питер. Не было счастья, да несчастье помогло.
Я был абсолютно не в курсе – ни о рекордном числе самоубийств в Розовом гетто, ни кто такая Сусанна. Впрочем, шарада была не из трудных: коли в Розовом гетто обитали одни писатели, а Сусанной звали единственную среди писателей детскую писательницу Георгиевскую. Какие-то смутные слухи докатились и до Питера – она удавилась после премьеры своей пьесы в Центральном детском театре, которую сочла провалом. Борис Абрамович Слуцкий, одного с ней военного замеса, объяснял ее самоубийство сложнее: что всегда была псих, с повышенной реакцией на события и архисовестливостью. Ее – а позднее мой – нижний сосед, критик Борис Рунин, вздохнул с облегчением: Сусанна забывала выключать воду в ванной, их заливало водой, а ее мать стучала деревянным протезом, обходя квартиру дозором по ночам.
– Это не дом, а мембрана, – объяснял мне Рунин по поводу ночных игр нашего кота Вилли, а тот невинно катал по всей квартире шарик, будучи ночным животным, и еще подцеплял снизу тяжелую дверь моего кабинета и пытался проникнуть внутрь. – Все лучше того, что было.
В каком-нибудь детективном романе самоубийство Сусанны сочли бы убийством и приписали бы мягкосердечному, терпеливому, деликатному, интеллигентному Рунину. Довести можно кого угодно, в каждом дремлет потенциальный убийца.
Мы, понятно, сохранили диковинную и эффектную планировку кабинета покойницы, а сама она так ни разу нас и не потревожила. Мы ей были до обидного безразличны. Но и мне было не до привидений: я строчил «Трех евреев», которые – я это четко сознавал – означали жизненно опасный разрыв с официальной литературой. Даже если бы я сохранил эту тайнопись у себя в столе, глотнув воздуха свободы, невозможно возвратиться в затхлую, парашную атмосферу перенаселенной камеры, где все стучали на всех. Годы в Москве были передышкой – без близких друзей, а на поверку злейших кровников, как в Питере, но с тесным приятельством с Юнной Мориц, Фазилем Искандером, Анатолием Васильевичем Эфросом, с Камилом Икрамовым, Булатом Окуджавой, да хоть с Женей Евтушенко; позже, предотъездно – с Володей Войновичем и Таней Бек. Передышка перед путешествием в никуда – из мира, где мне было тесно, я попаду в мир, где меня нет – в США.
Это – забегая вперед.
Но эта книга и есть бег на месте: из настоящего проглядывает прошлое, а из того прошлого – еще бо́льшее прошлое, как бесконечная анфилада в Эрмитаже, заманивающее строение рыболовной сети, да хоть нашего кишечника, судя по гастроскопическим снимкам. За далью – даль с повернутым назад вектором. Как раз глядеть вперед – это в никуда, в конец времен, зато какой простор позади, сколько расходящихся троп, по которым ты не пошел, выбрав одну, не уверен, что ту самую, заветную. Иван-Царевич на распутье, а на камне: «Без вариантов».
Были варианты.
Дело осложнялось тем, что в Питере у нас было две квартиры – наша с Леной и мамина. Больших трудов было найти перекрестный обмен: однокоматную на двухкомнатную, двухкомнатную на однокомнатную. Но самое главное ждало нас впереди: Москва была закрытым городом, и никакой обоюдовыгодный, с общего согласия, обмен был невозможен без высшей санкции. А высшей санкцией был мэр города с хорошей фамилией Промыслов. Вот здесь Юнна Мориц и проявила бешеную энергию, а в помощь ей – другой мой друг Камил Икрамов, который несмотря на отсидки не растерял природный оптимизм и развлекал нас лагерными байками, – увы, их невозможно воспроизвести на бумаге. Если у него самого не вышло, то другим – тем более бесполезно. Я уже упоминал знакомых мне по жизни устных рассказчиков: Сережу Довлатова, Женю Рейна, Камила и здешнего storyteller’а Сашу Гранта, который недавно, когда я попросил у него видео с его очередным телеинтервью со мной, сказал:
– Я, наоборот, стараюсь уничтожить следы своего пребывания на земле.
Слово в слово, как маркиз де Сад, умирая в 75 лет: «Я льщу себя надеждой, что и имя мое изгладится из памяти людей».
Саша его значительно моложе, а потому я обрадовался, когда при следующей встрече он изменил точку зрения на 180 градусов и предложил выпить, чтобы не мы вспоминали, а нас вспоминали. Чтобы мы продуцировали, а не репродуцировали. Будучи блестящим тамадой, он сказал длиннее, заковырестей и мудреней, но смысл: чтобы не мы репродуцировали других, а нас – через триста лет. Чего захотел!
Тем временем я мотался между Питером и Москвой, ночуя у Жени Евтушенко и других знакомых и ожидая высочайшего разрешения. Было сочинено весьма аргументированное письмо – что ни я не могу жить без Москвы профессионально, ни она без меня, как писателя, долго не протянет. Подписал Сергей Михалков, председатель Союза писателей, и оно было передано в канцелярию мэра. Ждать пришлось долго, терпение у всех было на исходе, тем более у племянника, который боялся, что тетушка отдаст концы и он останется ни с чем. Наконец, разрешение пришло, и, не помню, от кого из друзей, я получил вместе с разрешением две строчки, которые храню до сих пор:
Шлем бланки вам взамен знамен.
Итак, вперед на Вавилон!
В Питере я скрывал свои обменные планы ото всех, боясь, что прослышит гэбуха и вмешается, повредит, не даст осуществить. Не только не помогали, но даже не подозревали о моих намерениях, а узнали постфактум, когда позвонили по моему питерскому телефону и мой обменщик сообщил им о ЧП и моем новом местопребывании. Я его просил не сообщать никому, но его припугнули – он тут же рассказал мне и покаялся.
С другой стороны, что за преступление переехать из одного советского города в другой? Тем более – в столицу? Спустя несколько месяцев мне позвонил московский гэбист и назвался Геннадием Геннадиевичем Зареевым. Как раз в это время я строчил свою горячечную исповедь флагелланта, которую критик теперь называет памфлетом, а я боялся так и остаться автором одной этой книги, хуже того – двух, но синонимических: «Романа с эпиграфами» и «Трех евреев», хотя выпустил еще пару дюжин и сейчас вот пишу эту, тоже исповедально-мемуарную – увы, не такую импульсивную, как те две, а на самом деле одна. Весь вопрос в эрекции. Наш давний спор с Бродским, на который не устаю ссылаться: стоячим писать или нестоячим. О, если б была такая творческая виагра взамен музы, а та перестала посещать меня регулярно, на каждую сочиняемую страницу, а только так, время от времени – случайный гость, наскучивший гостеприимством хозяина. Боюсь, и вовсе станут наши с ней отношения улицей с односторонним движением. Лена мне вчера говорит: если б ты подслушал юношей наш нынешний разговор, пришел бы в ужас. Я: пришел бы в ужас сейчас, если б подслушал разговоры того, кем я был сорок лет назад. Спросил как-то у Шемякина: будь его воля, какому возрасту он предпочел бы крикнуть – остановись, мгновение! Миша недолго думал и говорит: «Сорок, сорок пять». А я бы предпочел навсегда остаться тем тридцатитрехлетком, когда писал «Трех евреев».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!