"Посмотрим, кто кого переупрямит...". Надежда Яковлевна Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах - Павел Нерлер
Шрифт:
Интервал:
Что ж, мы стали свидетелями ее правоты: не сами гениальные стихи, но рассказанная ею безоглядная правда о трагической судьбе поэта привлекла внимание к нему и у нас, и еще больше на Западе. Там его “открыли”, а у нас “вспомнили”. Во всяком случае, именно ее книги дали мощный импульс к развитию “мандельштамоведения”. И, что еще гораздо важнее, они помогли его поэзии выйти из замкнутого круга специалистов к любителям поэзии.
Обо всем этом она говорила с нескрываемой горечью: “Поэту у нас, чтобы быть услышанным, надо безвременно погибнуть или, на худой конец, быть сосланным, изгнанным, запрещенным”. Такова уж природа славы в нашем отечестве.
Когда я недавно вновь перечитывала статью Н. Я. “Моцарт и Сальери”, меня поразила ее автохарактеристика, которая дает ключ к пониманию не только ее личности, но и главной цели и смысла ее книг. Цитирую: “Свою роль в жизни я могу определить так: я была свидетельницей поэзии”. Не больше и не меньше, но как емко. Она действительно была свидетельницей поэзии. И не какой-нибудь метафорической Музой, а именно буквальной, непосредственной свидетельницей изумительной поэзии, рождавшейся у нее на глазах и на слуху. Так уж складывалась их безбытная жизнь. Ведь он “работал с голосу”, а она всегда была около него, тут же, в какой-нибудь единственной комнате, которую дал им случай на время, слушая его шаги и внимая священному бормотанию, а потом записывая под его диктовку еще дымящееся стихотворение. Ей были ведомы побуждения, предшествующие поэтическому порыву, как и причины мучительной творческой немоты. Вместе с поэтом она проживала взлеты и спады его созидательной энергии. А позднее она ночами повторяла наизусть, чтобы не забыть, его неизданные стихи и прозу.
Воля к осуществлению своего долга “свидетельницы поэзии” определяет и замысел, и угол зрения, и стилистику ее книг. Рассказав о судьбе поэта и его творчестве в контексте эпохи, трагической для страны, народа, культуры, она сумела показать масштабность личности Мандельштама и мира его поэзии. Обобщения Н. Я., как правило, свидетельствуют о пронзительной силе ее ума и несомненного литературного таланта.
Как мне представляется, ее книги нельзя рассматривать как “мемуары”. Воспоминания в них не являются самоцелью, как пристало этому жанру литературы. Они не просто повествование о прожитом и пережитом, а прежде всего гневное личностное свидетельство о времени и в качестве такового обладающее силой выстраданной правды.
Несомненно, ее мировоззрение формировалось под влиянием идей Мандельштама. И это давало общее направление ее мысли. Но и самая манера крайне резких, порою бьющих наотмашь суждений была словно бы унаследована ею от непримиримости поэта по отношению к “веку-волкодаву”, а заодно и к так называемой литературе и тем более филологии, от которых он всегда так яростно открещивался. Разве не он писал о филологии: “Чем была матушка филология и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякрев, стала всетерпимость…”[633] Впрочем, ей и самой хлесткой язвительности и нетерпимости было не занимать. Правда, то, что нас восхищает у Мандельштама благодаря его неповторимой прозе, у Н. Я. получалось порой прямолинейно, даже топорно. И всё же не зря ее литературный стиль одобрял Бродский. Ее слово адекватно смыслу и сути ее мысли.
Возможно, ее память упустила какие-то детали, что-то она перепутала, даже непроизвольно исказила. Ее анализ трагедии русской культуры в годы террора игнорирует акценты и нюансы, которые считается необходимым различать, говоря о сложных процессах, диктуемым исследователям-историкам во имя объективной истины.
Но она не историк. Для нее эта истина была сосредоточена в Мандельштаме, его судьбе и том мире культуры, который он, как немногие бескомпромиссно, олицетворял. Всё остальное она видела сквозь эту призму, игнорируя порой заслуги некоторых других участников борьбы за сохранение культурных ценностей перед тотальным натиском идеологии. Тем самым она многих задела, повергла в гневное неприятие ее “Второй книги” в особенности.
Упрощая их претензии, сводя их к личным мотивам, она относилась к ним иронически. “Лида Чуковская обижена за Маршака”, – говорила она, посмеиваясь. Ее не трогали заслуги Маршака в качестве редактора, стремившегося собирать под сенью руководимой им редакции “Детской литературы” лучшие писательские силы. Потому что институт “редакторства” в целом был довольно зловещим проявлением идеологизированности литературной жизни. Или: “Каверин обиделся за Тынянова…”, о котором она написала немилосердно и бестактно. Но, вспоминая о том, как Тынянов, тяжело больной, принимал ее у себя дома, она не могла забыть, что он, будучи одним из немногих желанных “собеседников” для ссыльного поэта, задыхавшегося в одиночестве, не ответил на его очень важное, провидческое письмо от 21 января 1937 года, в котором Мандельштам писал: “Дорогой Юрий Николаевич!.. Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень… Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе. Не от вечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите. Ваш О. М.”
Ни письма, ни записки не последовало.
Помню, что в разговорах особенно от нее доставалось разным “мемуаристам” – И. Г. Эренбургу, Георгию Иванову, Ирине Одоевцевой, которые прежде всего запомнили в Мандельштаме небольшой рост, щуплую фигуру, вздорный характер, его пристрастие к пирожным. Или “привычку” не отдавать долги, забывая о той беспросветной нищете, в которой маялись Мандельштамы. Кстати, вопрос о росте ее особенно возмущал. Она настаивала на том, что у Мандельштама был “хороший средний рост”.
Н. Я. и не думала скрывать свою установку не на пресловутую “объективность”, а на пристрастность. И ей была чужда боязнь кого-то оттолкнуть, задеть. Она была готова и к обидам, и к разрывам, зная, что они в какой-то мере могут быть ею спровоцированы.
Уже на моей памяти вслед за появлением в самиздате ее “Второй книги” последовала целая серия предвиденных ею охлаждений и разрывов с давними связями. Например, с Э. Г. Герштейн, которая “отплатила” Н. Я. своими “фрейдистскими” сплетнями об интимных нравах Мандельштамов, не понимая, очевидно, принятую в их семейных отношениях игровую стилистику поведения, не всегда, разумеется, спасавшую от драм[634]. Или с Л. Я. Гинзбург, которую она в принципе уважала. Подробностей их расхождений я не знаю. Помню только, что на мой вопрос о Л. Я. Гинзбург, которую я как-то у Н. Я. видела, она довольно безразлично ответила: “Мы больше не видимся”. Я поняла, что продолжать расспросы неуместно.
У меня создалось впечатление, что Н. Я. теряла свидетелей тех давних лет без особого сожаления и чувства “вины”. Она сделала свое дело, добилась цели. Она очень устала от жизни, и ей было скучно вступать в дискуссии, выяснять отношения, оспаривать свою правоту. Всё равно никто из них не “тянул” на сравнение с тем единственным собеседником, которому не было равных. Его отсутствие было ее постоянной болью.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!