Держаться за землю - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
— Сказал уже: нет! — крикнул он, отчетливо бездонно чуя, что если не крикнет сейчас, то ничего уже не сможет, кроме: «да!», да — Киеву, нет — жизни тут, сорвется за Лютовым, точно собака на старую кличку. Шагнул в свистящий воздух многоэтажной высоты и тотчас захлебнулся ужасом решенного: никто не поймает до самой земли!
— «Нет» — это точно нет? — спросил Лютов тотчас, заметив перемену в его дрогнувшем лице и глядя на него, как на слепого бесшерстого щенка, которого придется утопить.
— Нет значит не знаю, не хочу значит можно! — прерываясь на всхлипы, затрясся от смеха Вадим.
— Поехали, — сработал в Лютове предохранитель, счетчик времени. — По дороге решишь. Или чего, опять не можешь?
«А может, меня убьют по дороге? — подумал с надеждой и смехом Вадим. — Да что ж я за тварь-то такая? Никогда ничего не могу решить сам. Тянусь, как сопля, все не рвусь и не рвусь. Все жду, чтобы кто-то толкнул, чтоб какая-то внешняя сила взяла меня за шкирку и решила. Заставили — женился, продвинули — поднялся, машина кубарем под горку — и я здесь. И знаю, что нигде я не был таким настоящим, как здесь, что вот она, правда: человек — это то, что он может другому отдать… только так, муча тело, отдавая хоть что-то, и можно не прожрать свою душу, и вроде и могу существовать по этой правде, не сломался еще, не свихнулся, но все равно как будто не могу и не хочу жить с ними и для них… Да что же мне дела-то, а? Поеду, а там как-нибудь все решится само. Пускай Кумачов меня судит — отпустит меня или нет?»
Поднялся вслед за Лютовым, поник под тяжестью навьюченного на себя бронежилета, спросил, пока Лютов подтягивал лямки:
— Это что же такое — перемирие, переговоры?
— А хрен его знает. Я этого полкана в глаза еще не видел. Егор сказал: похож на человека. Криницкий, не помнишь? Его ребята вклинились на Октябре, зацепились за цех ЖБИ, а раненых своих оттуда вывезти не могут. Ну вот и познакомились на этой почве. Теперь насчет пленных вот едем. А может, и еще насчет чего.
Прокрались мимо спящих, шли по россыпям толстого голубого стекла, отгрызенных кусков бетона на изогнутых арматурных костях, яичной скорлупы осыпавшейся штукатурки, безобразного серого месива, праха — той уже абсолютно безвозрастной, однородной субстанции, что остается ото всех огромных человеческих сооружений, будь то хоть Колизей, хоть цех советского завода, исковырянный и продырявленный прямыми попаданиями снарядов. Воюющие люди взяли на себя вот эту вечную работу разрушения, на которую время, природа затрачивали многие столетия, оставляя неведомым археологам будущего черепки и обглодки былой материальной культуры. Ударная волна взрывного вещества была ничтожна по сравнению с могуществом природных стихий, но ее можно было вызывать самому, когда хочешь и сколько угодно, сколько хватит запасов тротила, и Вадим вдруг подумал о болезненной тяге людей к этой власти, недоступной нигде, кроме как на войне. Может, эти вот люди начинают, заводят, разгоняют войну не затем, чтоб расширить пространство для жизни, завладеть водоносной артерией в мертвой пустыне, не затем, чтоб убить «виноватых во всем», тех, кто их притесняет, отрицает их веру, но еще и затем, чтоб забыть об отпущенном им на земле жалком сроке (что такое их семьдесят лет по сравнению с возрастом звезд или даже деревьев?), о своей насекомой ничтожности в мире, где ничто не меняется на потребу тебе и вообще тебя не замечает.
Возможность стать хозяином земли, перетирать в песок кварталы, города, крушить в Пальмире каменных быков, которые старше тебя на несколько тысячелетий… короче, встать на место Бога, занять в природе место смерти и самой природы — вот потаенная пружина, что не выскочит, пока самого не погладят по мясу железом, а кому-то и жизни не жалко ради этого чувства величия — ни своей, ни тем более чьей-то чужой.
Шагнули под черное небо — шагах в десяти урчали захлюстанный уазик без крыши и джип. От штабелей бетонных плит немедля вскочили бойцы, попрыгали в гнезда, захлопали дверцами, выставляя наружу стволы автоматов. Лютов молча кивнул Мизгиреву на уазик и, схватившись за раму, уселся с ним рядом, придавил своей тяжестью, словно сказал: решено, друг, не выскочишь. Что решено?..
Тут же стронулись с места, поползли по промзоне мимо сумрачных краснокирпичных громад, пустоглазых и будто бы необитаемых, хотя там хоронились, обессиленно спали, не могли уснуть те, с кем Вадим терся спинами в дырке… По земле, по бетонке… и вот уже выглаживали светом фар асфальтовое полотно, щербатое округлыми слоеными воронками. Втопили, погнали едва не на полную. Вадим не мог понять, куда летят, не узнавал мелькающие серые дома — изглоданные крысами макеты человеческих жилищ — и вдруг как будто самым сердцем расшибался о закопченную мозаику мгновенно узнанного Дома бытовых услуг с той первой парикмахерской, куда его привел отец и где его опрыскали одеколоном при помощи рыжей резиновой груши, посадив на специальную, для человеческих детенышей, доску́, утвержденную на подлокотниках взрослого кресла; о красный фасад трехэтажного дома с овощным магазином, где громоздились кочаны капусты с пожухлыми фисташковыми листьями, скрывающими внутренние чистые, как будто восковые и матово светящиеся; об угол парадного шестиэтажного, покрашенного охрой исполина с загадочным и мрачным фотоателье на первом этаже, где лица граждан на витрине напоминали лица «Их разыскивает…»; о дома с «Детским миром» и библиотекой, с тугоухим межгородом и отделением почты, где во всю стену — барельефная карта СССР с расходящимися от Москвы в Кишинев, Ашхабад, Душанбе… натянутыми струнами-лучами, где на огромные железные весы с циферблатом-барометром водружались коричнево-розовые фанерные посылочные ящики с многократно отпоротыми и прибитыми крышками, на обеих сторонах которых шариковой ручкой были выведены адреса отправителей и получателей…
Воспоминания смывались вездесущей нежилой пустотой, под которую город ушел, как под воду, и пустота эта не то выдавливала из Вадима всю решимость остаться, не то, наоборот, сгущалась в невозможность покинуть мертвый город собственного детства.
Мизгирев уже понял, что едут на север и забирают к парку Талалихина; портативная рация Лютова через каждые тридцать секунд оживала, начинала шуршать и побулькивать, выплевывала чьи-то быстрые, неразличимые слова.
Обесточенный город освещался рассеянным, дерганым меркло-розовым заревом, то остывавшим до багровой красноты, до раскалявшимся до лютого бела, — казалось, что где-то средь черных кварталов трепещет огромная белая сварка. Обвального грохота не было слышно, но вот в черной пустоши неба просверкивал продолговатый вытянутый светоч — НЛО с мертвых красных планет, прядал наискось вниз средь домов и вспухал ослепительным шаром огня, смерчевым одуваном фосфорически белого света, насыщая ночное пространство мерцанием плазмы, в котором, дрогнув, исчезали все дома, оказавшиеся в ореоле упавшего метеорита. Так какие же переговоры? Где оно перемирие? На каком водопое? Значит, тайная будет, сепаратная встреча, значит, этот Криницкий представляет не власть, не своих генералов, а себя самого.
Долетели, казалось, за миг, с быстротою волшебной, тормознули, вкатились в ворота меж советских беленых столбов и чугунных решеточных копий, проползли мимо бюста святого краснозвездного летчика, человека-тарана, оперенного сердца, протянули еще метров триста по центральной алле и встали. Снова шорох и треск, снова те же пацанские позывные в эфире… Лютов вывалился из машины и толкнул Мизгирева глазами: пошел!
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!