Легкое дыхание - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
— Егорушка! — слабо крикнула она.
Никто не отозвался. Кобель подумал и брехнул еще раз. Потомопустил свои обрубки — и голова его стала круглой, доброй, жалкой. Помахивая толстым,коротким хвостом, он подошел к Анисье, глянул в ее глаз. «Э, да и тыстара! — равнодушно сказал его взгляд. — Ну, нам с тобой делитьнечего… А Егора нету…» И, отойдя, кобель рассеянно поднял заднюю ногу на кустмелких ярко- желтых цветов и, не сделав ничего, лег, раскрыл, по привычке,пасть и часто задышал, мотая головой, отбиваясь от липнущей к уху серо-лимонноймухи. И опять стало скучно, тихо и глухо кругом. Бежал по кустам шелковистыйшум и шорох, однообразно и хрустально звенела в них овсянка, жалостно цокали иперелетали с места на место, с былинки на былинку серенькие чеканки, точно ищаи все не находя чего-то. Караулка была необыкновенно мала и ветха; вместо крыширос по ее потолку высокий бледно-серебристый бурьян. Шатаясь, плача, шурша по лопухам,Анисья подошла к дверке, пошарила по притолке, — нет ли ключа. Не нашла —и догадалась: отогнула дужку замка, — он, конечно, был не заперт, — ипотянула за скобку, перешагнула высокий порог…
Есть — об этом даже думать не хотелось. Все плыло вокругнее, смутно и горячо разговаривало. Через силу она осмотрелась все-таки — иубедилась, что нигде нет ни единой крохи хлеба. Потом, положив пук увядшихцветов на кое-как сбитый из старой доски и свежих березовых кольев столик, косостоявший в углу на ухабистой синей земле, села на лавку возле столика и бездвижения просидела до самого вечера. Она тупо ждала чего-то — не то сына, не тосмерти, — сонно глядела на гнилые стены, на полуразвалившуюся печку.Слабый свет проникал в окошечко над столиком. Дальше, где было другое, безрамы, заткнутое полушубком, клоками грязной овчины, сгущался сумрак. В сумракепрыгали по земле маленькие лягушки.
«Либо мне мерещится?» — подумала Анисья — и пригляделась:нет, не мерещится, самые настоящие лягушки…
Весь потолок прорастал грибками — часто висели они, тонкиестеблем, как ниточки, вниз бархатистыми шляпками, — черными, траурными,коралловыми, — легкими, как тряпочки, обращавшимися в слизь при малейшемприкосновении. Разве поесть? Нет, помрешь — и растащут тогда соседушки избу вПажени по бревнышку… А больше есть нечего. Махоточка стояла на подоконнике,прикрытая дощечкой. Она подняла ее: в махоточке загудела большая страшная муха;поднесла дощечку к глазу, стала разглядывать: так и есть, образок. ГреховодникЕгор, за то-то и не дает ему бог счастья! Она перекрестилась, с трудом поднявруку, поцеловала дощечку и положила ее на столик; подумала, вспомнила, чтоумирает, — и еще раз перекрестилась, заставляя себя выразить во вздохе иособенно медленных, истовых движениях руки всю покорность свою богу, все своеблагоговение перед славой и силой его, все надежды свои на его милосердие… Назагнетке раскрытой печки, на куче золы лежала сковородка с присохшими к нейкорочками яичницы: видно, Егор из птичьих яиц делал, — скорлупа-то возлесковородки валялась пестрая. Анисья подумала: чем спасается, батюшка, вродехорька живет! Все сильнее клонило в сон, в бред, бежала под ноги дорога вместес тройками и горлинками… Анисья откидывала назад голову — и на минуту приходилав себя, прогоняла видения и ту тревожную зыбкость, в которую все глубжепогружалась она. Ветер сонно и глухо шуршал вокруг стен, в крапиве, проносилсяпо бурьяну на потолке. В окошечко виднелись сонно качающиеся верхушки кустов-бледные на меловато- свинцовом фоне туч. Темнело, наступал вечер…
Она понимала, что заходит дождь, шумит ветер, доноситоднообразно повышающийся и понижающийся звон кустовой овсянки:ти-ти-ти-ти-ти-и… Где-то томно кричали молодые грачи: тоже к дождю, к вечеру…Но, все понимая, она спала, спала — и умирала, и воображение ее, чуждое ей,неудержимо работало. Ах, да ведь Егор идет на ярмарку, — надо догнать его!И она видела ярмарку. Там гомон, говор, скрип телег, ржание лошадей, народвалит валом — и все пьяный, страшный; бьет, гремит оркестрион на каруселях,крутом летят на деревянных конях девки в красных басках и ребята в канареечныхрубахах — и от этого тошнит, мутит… Жарко, тяжко, а Мирон, молодой, веселый, сосдвинутой на затылок шапкой, продирается к ней через толпу, несет целый узелгостинцев: рожков, сусликов, жамок — и не дает ей допить бутылку квасу, толькочто откупоренную квасником, стариком, пахавшим пар; Мирон кричит: «Запрягайскорей, надо Егорку догнать!..» Вот какой ты, Мирон, говорит она ему,никогда-то не жалел ты меня в молодости, а теперь вот и смерть пришла… в полеветер, тучки, дождь мелкий, девки картошки копают, — нет, Миронушка,видно, надо лечь поскорей… Как лунатик, шатаясь, шепча, поднялась Анисья славки, вытянула из окошка полушубок, свернула, кинула на лавку, в изголовье… Втазу ныло и дрожало, сердце так замирало, что, казалось, поминутно виснет она ввоздухе, что нет у нее ног, есть только туловище, как у того страшного солдата,что чернеет на избе в Пажени. Поспешно, стараясь не упасть, легла она и закрылаглаз. Лавка плавно полетела в пропасть… Она спала, умирая во сне. Лицо ее, лицомумии, было спокойно, бесстрастно. Прошел дождь, вечернее небо очистилось, влесу, в полях все смолкло. Вечерний мотылек трепетно-беззвучно поплыл ввоздухе. Стали видны в сумраке по земле только белые цветы. Сзади караулкимелким красивым узором черно зеленели верхи кустарника — на оранжево-алой мути,переходившей выше в прозрачно-лимонную, легкую пустоту. Против караулки, набесцветном, пепельном небе стояла полная, ясная но не яркая луна, еще недававшая света. И глядела она прямо в окошечко, возле которого лежал не томертвый, не то еще живой первобытный человек. В другое, без стекла, без рамы,дул теплый ветер…
II
Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, тосмешлив, то скучен — и всегда очень лжив, без всякой надобности. Раз он нарочнообъелся белены — насилу молоком отпоили. Потом взял манеру болтать, чтоудавится. Старик-печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он,услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни вчем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время сталболтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что ондавится, он однажды таки выполнил свое намерение: работали они в пустом барскомдоме, и вот, оставшись один в гулком большом зале с залитыми известкой полом изеркалами, воровски оглянулся он, в одну минуту захлестнул ремень на отдушнике— и, закричав от страха, повесился. Вынули его из петли без чувств, привели всебя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с техпор надолго забыл и думать о петле.
Он рос, входил в силу, становился мужиком, хворал,пьянствовал, работал, болтал, шатался по уезду, только изредка вспоминая озаброшенном дворе и о матери, которую почему-то называл своей обузой; жизнь,как ни бестолково мотал он ее, очень нравилась ему, и если находили на негоминуты усталости, разбитости и той душевной мути, когда он говорил: «Белый светне мил мне!» — то ему и в голову не приходило, что есть тут связь с егомальчишеской болтовней о самоубийстве. И так он дожил до тридцати лет, до тойзимы, когда ни с того ни с сего ушел он в Москву, связавшись нечаянно сотправлявшимися туда золотарями.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!