Розы мая - Дот Хатчисон
Шрифт:
Интервал:
Он имел в виду Инару, но это верно и в отношении Дешани и Прии.
Глубоко вздохнув, Эддисон достает из кармана ветровки телефон и открывает цепочку поступивших от нее входящих. Никаких «Ореос», о’кей? Попробуешь? Минутой позже приходит ответ: Мы все их измельчили, делаем трюфели. Лучше/хуже? И я постараюсь.
Еще через минуту – чему он даже не удивляется – телефон звонит снова. Теперь на экране высвечивается номер Дешани. Буду держать ушки на макушке. В ее комнате ничего съестного нет. Если ночью попробует пробраться в кухню, я услышу.
Она услышит, потому что, скорее всего, просидит всю ночь на полу в своей комнате, прислонившись спиной к двери и ловя ночные звуки: скрип лестничных ступенек, шорох шагов по ковру… Дешани, наверное, и есть тот образец, с которого Бог сотворил мать-защитницу, мать-берегиню.
– По законам Колорадо, граждане, не достигшие восемнадцати лет, не имеют права владеть или пользоваться электрошокером, – говорит он наконец, и оба его напарника смотрят на него слегка недоверчиво, не вполне понимая, куда это может завести. – Баллончик с перцовым спреем у нее есть, что еще мы можем предложить?
– Бейсбольную биту? – подает голос Рамирес.
Вик трет переносицу и медленно качает головой.
В первый раз ты видишь Либбу Лафран, когда она сидит на капоте машины, задрав вечернее платье и открыв плечи юнца, лицо которого скрыто у нее между бедрами. Одной рукой она придерживает пышную, многослойную юбку, другой вцепилась в волосы мальчишки, и ее громкие, хриплые крики наполняют ночь, как будто они не в общественном месте, как будто их никто не видит и не слышит. Как будто никому нет до них дела.
Платье такое ярко-розовое, что почти светится в ночи, но на запястье запутавшейся в волосах руки ты видишь цветочный корсаж белой гвоздикой, кончики лепестков которой темно-красные, словно их окунули в кровь.
В церкви она держит его за руку, и они стоят на положенном расстоянии друг от друга, но их руки постоянно тянутся одна к другой каждый раз, когда кто-то делает шаг в сторону. Ты наблюдаешь за ними, когда они сидят в кинотеатре, когда идут в школу и из школы.
Они трахаются в гамаке и хохочут, когда едва не вываливаются из него. Они любят друг друга так сильно, как это только доступно их пониманию в столь юные годы. Заканчивая каждый разговор по телефону, они шепчут в трубку эти слова. Никто из них, похоже, не замечает никого другого.
Может быть, в этом что-то есть, да только ее оно не спасет. Хорошие девочки, как бы ни были влюблены, так себя не ведут. Непочтительно, неправильно. Она, конечно, молода, но спускать такое, делать вид, что ничего не происходит, нельзя. Ты не можешь допустить, чтобы ее друзья считали, что такое поведение простительно и приемлемо.
Лишь когда их ловят на горячем – ее мать приходит домой на несколько часов раньше ожидаемого, а голая парочка предается утехам на заднем дворе, – ты узнаешь, какая же она юная.
Четырнадцать лет – и уже шлюха.
Всхлипывая и причитая, не обращая внимания на крики дочери за спиной, мать гонит полуодетого юнца через двор, прочь от дома. Ты стоишь по другую сторону забора, слушаешь лекцию несчастной женщины, которая вместе с мужем учила дочь совсем другому.
Тебя нисколько не удивляет, что той же ночью Либба выскальзывает из дома и спешит к своему мальчику. Она хочет любить, хочет жить.
Этого ты допустить не можешь.
Возможно, юнец обращается с ней мягко, но она еще слишком юна, чтобы знать, на что способны мужчины, так что тебе придется преподать ей урок. Показать, чем она станет для мужчин, когда не будет хорошей девочкой. В конце концов, это не то, что можно, потеряв, вернуть.
Ты оставляешь ее там, на полу в церкви, но потом вспоминаешь, что ей всего лишь четырнадцать, накрываешь ее же собственным рваньем и кладешь сверху гвоздики.
Белые, с лепестками, окрашенными кровью, которая по венам цветов просачивается ей в сердце.
Ты помнишь.
Около часа ночи мама загоняет меня в постель. Я сижу на кровати, и тени от электрической свечи перед фотографией Чави танцуют на стенах. Фотография та же, что и внизу, только здесь рамка сделана из осколков цветного стекла и кусочков металла. И хризантемы такие же: желтые, шелковые.
Мой дневник, вместе с прицепленной к обложке ручкой, лежит в ящике прикроватной тумбочки. Обложка тетради украшена довольно жутковатым коллажем из разбитых каменных голов американских президентов, и все, кроме одной, фотографии – напоминание об экскурсии, на которую мы с мамой взяли Эддисона, когда жили в округе Колумбия. Исключение составляет крошечная, едва заметная в расщелинке между Кеннеди и Тафтом голубая ящерица с зажатым в зубах плакатом – римские цифры на сером фоне. Каким-то образом эта ящерица появляется на всех моих дневниках. Иногда на внешней стороне обложки, иногда на внутренней, а бывает, что и на полях страницы.
Привести в порядок дневники Чави легче, она была более последовательной. На каждой внутренней стороне обложки, в левом нижнем уголке, всегда имелось мое изображение с датой – страничкой из календаря. Каждая тетрадь начиналась с первого дня очередного года. Чтобы сложить их по порядку, требуется лишь посмотреть на календарь в нижнем уголке обложки.
Спать я не собираюсь.
Жду, пока в своей комнате – через коридор – уснет мама, и осторожно спускаюсь по лестнице. Одна ступенька, если не наступить на нее слева от середины, обязательно выдаст тебя скрипом, а вот следующая застонет, если шаг придется не справа от центра. Я берусь за перила и переношусь через обе.
Свеча перед фотографией потушена. Последний, кто ложится спать, гасит ее, чтобы не спалить случайно весь дом. Хочу – и даже больше, чем просто хочу – зажечь ее снова, но все же удерживаюсь. Света от уличного фонаря, просачивающегося через дверное стекло, вполне достаточно, чтобы разглядеть дату; бледно-желтый, он дотягивается до стен и даже до лестницы, разбивается о потолок в холле и бежит, играя, вверх.
По дороге проносится машина. На секунду, прежде чем я успеваю закрыть глаза, по перилам пробегает тень, и на мгновение кажется, что с них, раскачиваясь, что-то свисает.
Сердце гулко бухает, и я, пригнув голову, прохожу через холл в гостиную. Что-то касается плеча, и я сжимаюсь внутри, а потом кляну себя последними словами – дура! дура! дура! – поняв, что это всего лишь мои собственные волосы. Каждый раз мы проверяем дом снизу доверху, а потом включаем сигнализацию.
Кроме нас с мамой, здесь никого нет. Я могла бы составить целый список причин, почему тишина бывает такой тревожной. Могу назвать каждую из них – считается, что такое помогает, – но где-то между немым вопросом, кто умер и не наблюдает ли за домом чужак, таится воспоминание, слишком живое сегодня.
Когда папа повесился на лестнице дома в Сент-Луисе, за два дня до первой годовщины смерти Чави, его ноги не коснулись моего плеча. Я не приблизилась настолько, чтобы проверить, достанут они или нет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!