«Чувствую себя очень зыбко…» - Иван Алексеевич Бунин
Шрифт:
Интервал:
Тут “Черный хутор”, принадлежащий перу Николая Никитина, который повествует о том, “как после отгремевшей веселой славы революции, после тех славных героических дней, о которых будущие поэты сложат поэмы, пришел скучный будень, как в декабрьских пожнях у этих трех верст, кинутом поле, скореженной кожей среди белого поля торчит темный двор, который можно принять за кирпичный заводик…”
Тут новая поэма Маяковского:
Мне жмет!
Париж не про нас —
В бульвары
Тоску рассыпай!
Направо от нас —
Бульвар Монпарнас,
Налево – Бульвар Распай…
И далее, где поэт говорит очевидно уже про самого себя:
Бумаги
Гладь
Облевывая
Пером,
Концом губы,
Поэт
Как б… рублевая…
Кстати – о нашем “окостенении”.
В “Последних новостях” от 30 октября я недавно прочел следующее:
“Чтобы спастись от эмигрантского окостенения, нужно постоянное общение с Россией. Но общение это невозможно при настроениях вроде Бунинских и Шмелевских, когда ров гражданской войны – не с советской властью, а с Россией – не засыпан и зияет во всей своей неприкосновенности эпохи белой борьбы…”
Что, собственно, это значит? О каком именно общении идет речь? И с кем нужно общаться и как нужно это делать? И почему “Посл<едние> нов<ости>” – убеждены, что, например, у меня общения нет?
Оно невозможно в силу моих настроений? Но настроений по отношению к кому? К России?
Да, так же, совершенно так же, как “в эпоху белой борьбы”, – которая, однако, никогда не шла против России, – зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.
Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую “человечину” – и дело с концом.
Notre-dame de la garde
Вагон был полон рабочими, – было воскресенье.
Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спеченный солнцем, морщинистый, заросший серой щетиной, испачканный известкой, въевшейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Все в нем было по-южному сухо, коряво, все жестко и грубо, – одни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, были кротки и укоризненны.
Остальные были молодежь, итальянцы и провансальцы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непонятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлепали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дрова, затягивали “Интернационал” или хором кричали: “à bas la guerre!”[12] – хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, – и залихватски свистали.
На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опущенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая купить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять маленькую картиночку – изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, оттененных черными капюшонами, как смиренны и девственны склоненные ресницы, как целомудренны прямо, аттически падающие линии черных ряс, подпоясанных длинно висящим жгутом! Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе… Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов; был тут автокар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидящий на руле в легкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту… Солнце пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и праздничной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирляндами… Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-видимому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.
В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзины с крупными томатами, а напротив нее – престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-странник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолепной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, кажется, только в Провансе. А старичок был легонький, сухонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в которых сквозил коричневый череп, в белом балахончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест-накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонкость и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:
– Seigneur, ayez pitié de nous!
– Jésus-Christ, ayez pitié de nous![13]
Он читал то, что было напечатано на обороте картинки, которую вместе с бумажным цветком раздавали монахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde[14]. Поезд гремел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только все время голос его креп и все более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.
– Père céleste qui êtes Dieu, écoutez nous, – говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, écoutez moi[15], но именно почти так, то есть не совсем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но все-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Небесному:
– Espri Saint qui êtes Dieu, ayez pitié de nous!
– Sainte Marie, Immaculée dans
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!