Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Провожая Флавию, я взял ее за плечи и поцеловал в спину. Она вырвалась и снова взвизгнула, как щенок.
Кажется, с того дня я начал запоминать ее лицо.
Самое сильное мое желание — ласкаться с Флавией с полной взаимной искренностью, с полным взаимным сознанием того, что ласки наши — не вспышка желания, и даже не часть некоего величайшего священнодействия, но истина, низошедшая к нам с наших звезд.
Ласкаться, отдаваясь ей целиком и поглощая ее целиком.
Пусть даже это будет всего один только раз. Или бесчисленное множество раз, потому что беспредельность неисчислима и всего только одна.
Ее тихий и очень протяжный стон — нечто неописуемо среднее между шепотом и криком — «Боже…» — постоянно звучит внутри меня, словно некая божественная длань прислонила мне к уху ту раковину, из которой вот уже столько лет я ненасытно жажду впитать в себя и шум моря и его безбрежность. Этот ее шепот-крик, это ее воззвание, вырванное моими бурными ласками из показной ее трезвости, которую она обычно тщетно заливает несколькими чашами золотистого фалернского, из самих глубин ее существа, одаряет, облачает меня не восторгом, но восхитительной мягкостью.
Я знаю: недалек тот день, когда увянет свечение розовых лепестков на тугих бутонах ее губ, полированный алебастр ее щек изойдет благородной стариной пожелтевшего в забытьи мрамора, словно изящный гребень из слоновой кости желтеет с каждым годом все более в ее изумительных золотистых волосах. Морщины уже крадутся по ее молочно-медовым щекам, то исчезая, — когда ей радостно, — то вновь злорадно являя свое присутствие, — когда она сердита или попросту не в духе, — кожа ее уже начала предательски собираться мягкой пушистостью на шее (как ни странно, намек, что этой пушистости предстоит — увы! — увеличиваться, вызывает у меня чувство особой нежности), но до сих пор она — все еще ребенок, и ее восторженные вскрики до сих пор напоминают легко прорывающийся детский смех и еще — радостное повизгивание щенка.
Когда я думаю о Флавии, иногда мне вспоминается сказание о борьбе Аполлона и Ида за Марпессу. Вот стоят они — бог и дерзко-могучий герой-богоборец, а юная дочь речного бога по воле Юпитера выбирает одного из них себе в мужья. Она смотрит на двух влюбленных в нее мужчин — бога и смертного — и выбирает, прикидывает, раскидывает своим расчетливым женским умом. (Да, ум у Марпессы по-женски практичный, как у Флавии: если бы она мыслила не умом, а сердцем, она не стала бы колебаться, потому как была уже возлюбленной Ида, когда явился вдруг к ней Аполлон.) Она раздумывает, сравнивает, сопоставляет: что даст ей бог и что — герой, сын царя Мессении. Они казались Марпессе равными во всем, в том числе и в наслаждении, хотя один из них был смертен, а другой бессмертен. Марпесса колеблется, пока ее практичный женский ум — ум Флавии — не заглядывает в будущее: Аполлон — бог и покинет ее, во всяком случае тогда, когда она состарится. Марпесса делает выбор в пользу Ида… Увы, и здесь мне уготована участь бога…
О, Луций, почему Судьба сделала так, что в любви я — бог?! Да, я люблю, как боги, люблю божественной любовью и от возлюбленных моих желаю любви не земной, а божественной. Поэтому я и теряю моих возлюбленных, как теряли их боги. Я страдаю из-за них, как страдал Дионис. Аполлон же попросту убивал своих любовниц. Кто из этих двух богов более несчастен? А, может быть, наиболее разумно поступал Юпитер, совокуплявшийся каждый раз в образе какого-нибудь животного, лишенного души и всего, что с таковой связано? Может быть, это и есть самая совершенная земная любовь, которой так желают женщины? Навалиться быком, прильнуть лебедем, излиться золотым дождем…
Бывают минуты, когда неудовольствие или усталость, словно некий туман, заставляют тускнеть весь ее облик. Я вижу ее такой, какой она станет несколько лет спустя. Тогда только ее сердоликовые глаза будут сохранять свою насыщенность. В такие минуты мне хочется остаться с ней навсегда — любить ее любовью не только божественной, но и земной. Я словно становлюсь бессмертным Улиссом рядом с утратившей бессмертие Калипсо. В такие минуты мне хочется отказаться от возврата в Рим, от свидания с возлюбленной моей Александрией. Но я знаю, что высота Фаросского маяка и еще пуще — бездны Великой Библиотеки будут неустанно кружить мне голову, а оскал Капитолийской волчицы будет неодолимо звать меня на родину. Впрочем, Лаций — и ее родина тоже… Мечты влюбленного…
А иногда она вдруг исполняется восторга мной — восторга самого искреннего и совершенно неожиданного. Тогда столь любимый сердолик вдруг совершенно исчезает из ее глаз, и там появляется нечто, что я сравнил бы только с золотом, если бы золото не было металлом. Тогда во всем мире остаются только ее глаза, и даже не глаза, а временно нашедшее себе приют в ее глазах золотое свечение. Самое замечательное, что это свечение вызывают в ней не мои ласки, а нечто иное, о существовании чего во мне я даже не думаю или, по крайней мере, не придаю этому особого значения. В такие минуты всякое восприятие ее как сочного зрелого плода, в который нужно поскорее впиться, совершенно исчезает, и существует только юность мира, чье периодическое бессмертное повторение передаваемо только неповторимым словом ver, на котором зиждется verum, veritas[268]. В такие минуты я уже не расчленяю любовь на божественную и земную.
Однажды я сказал ей: «Сегодня ты была особенно красива, но я совершенно не помню твоего лица».
«Все, что происходит, — к лучшему».
А я мучился, задаваясь вопросом: «к лучшему» — то, что я видел ее красоту или то, что я не помнил ее лица?
Я уже писал тебе, Луций, что любовь для меня — огромная сила, позволяющая ощутить свою причастность к мирозданию. Сила огромная настолько, что сознание ее вызывает у меня благоговейный ужас.
Дважды в жизни моей ощутил я эту причастность: в первый раз — с Танаквил, когда я как-то ночью взял ее за руку (об этом я тоже писал тебе в одном из писем), второй раз — с Флавией. Оба раза я понял это, когда их не было рядом: с Танаквил — когда смотрел на круглый цветник в саду, с Флавией — когда смотрел на приземистую круглую башню у Панорма.
Между цветником и башней огромное различие. Думаю, что это совершенно случайно, что это ничего не значит, и все же… С Танаквил у меня было только касание рук. Потом, утром, был поцелуй: наши тела льнули друг к другу, льнули страстно и очень нежно — возможно, потому что знали о невозможности соединения.
Телом Флавии я наслаждался, и сам давал ему наслаждение. Как ни странно, ее тело я помню гораздо лучше ее лица. А ведь ее вдумчивость должна бы запечатлеть в памяти моей прежде всего ее лицо, ее серьезность. Впрочем, память моя легко восстанавливает размеренность ее голоса. И тем не менее, образ оставшийся со мной, — это ее нагое тело и прежде всего — округлость бедер, восхитительно суживающаяся у пояса, резко ниспадающая прямыми линиями ног и рассеченная посредине трещиной чресл с восхитительной темной мякотью — влажной и волнующей. Такой Флавия осталась в моей памяти после первого нашего ласкания, когда она забылась дремой, а я смотрел на нее со спины. Столь же влажными и волнующими были, пожалуй, только ее распахнутые уста с неистово мечущимся внутри языком, жаждущим упругого, поглощающего поцелуя. И еще столь же влажными и волнующими бывают женские глаза, когда внутри них наворачивается слеза. Пожалуй, прав Фалес, считавший влагу первоосновой всего сущего.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!