О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Мир Пастернака монистичен, и это касается не только поэта и непоэтов: определение творчества в нем есть определение природы. Поэзия – не профессиональное занятие, это жизнь и, прежде всего, природная жизнь (при том что природа не противопоставлена истории, как к этому привыкли; напротив, она органически исторична: ср. пассаж о новизне музыкального языка Скрябина, уподобленной новизне весенней листвы 1903-го, а не 1803 года[207]. Образцов тождественности творчества и природы так много (ср. хотя бы хрестоматийное «Определение поэзии»), что приводить их здесь не стоит. Можно только отметить, что о «первичности» того или другого, природы или творчества, как она выражена в структуре пастернаковских уподоблений, говорить не приходится: их связывает братское или сестринское родство. Можно сказать и больше: творчество – это жизнь, в которой выбирать и различать ни к чему и не следует. Естественность, случайность, небрежность, обмолвка – все в «Ars poetica»[208] Пастернака противостоит «умению», «технике», «эрудиции». Талантливо живут и талантливо пишут именно так: «нечаянно и наугад». Но у такого доверия к случайности должно быть какое-то обоснование! Пастернаковское обоснование, можно предположить, – интуиция бесконечного богатства и доброкачественности мироздания – и, тем самым, творчества. Выбрать «не то», «не самое лучшее» из сплошного великолепия невозможно. Нарушить или обеднить его может только «нарошность», «выдумка», «лозунг» (здесь Пастернак поразительно близок к Л. Толстому).
Тема «назначения поэта» естественно отсылает к Пушкинской речи Блока и его определению «дела поэта», в начале которого, как все знают, – прислушивание к родному хаосу. В философии творчества Пастернака дело обстоит иначе: космического устроения хаоса, демиургического действия поэту не поручено, ибо космос и так уже есть. Он есть только что, он совершенно нов. Первичная интуиция Пастернака связывает поэта не с хаосом до творения, но с начальными Днями творения. С Прологом, определившим историю, но расположенным за ее пределом. Одно из первых стихотворений Пастернака (в ранней редакции названное «Эдем») сообщает это первовидение – еще с той прямотой, которой мы позже у него не встретим:
Когда за лиры лабиринт
Поэты взор вперят,
Налево развернется Инд,
Правей пойдет Евфрат.
А посреди меж сим и тем
Со страшной простотой
Легенде ведомый Эдем
Взовьет свой ствольный строй.
Так одним ударом, «нечаянно и наугад» Пастернак попадает в самый центр мировой поэтической традиции. Вспомним лес, сад, луг и две реки на вершине дантовской горы Чистилища в Земном рае: – и тот комментарий, которым сопровождает этот пейзаж проводница Мательда[209]:
Quelli ch’anticamente poetaro
l’età dell’oro e suo stato felice,
forse in Parnaso esto loco sognaro.
Qui fu innocente l’umana radice;
qui primavera sempre e ogne frutto;
nettare è questo di che ciascun dice.
Те, кто в древности слагали стихи
О золотом веке и его блаженном состоянии,
Должно быть, на Парнасе видели сон об этом месте;
Здесь невинен был человеческий корень,
Здесь вечная весна и всякий плод,
А вот нектар, о котором все говорят.
Так Данте понимал «пророческий дар» божественно вдохновенной языческой поэзии: ей открывается земной рай, невинное, неиспорченное, не ведающее греха и смерти состояние человека и мироздания. Эта глубинная интуиция связывает поэтическую традицию Европы дохристианской и христианской. Но разве это совпадение – с Данте и его учителями – не противоречит предыдущему тезису о «первозданности» Пастернака? Его собственному утверждению:
и вновь Адам разут?
Как можно, не обмолвясь, говорить о враждебности «эрудиции» пастернаковскому миру, густо пронизанному отсылками, именами, реминисценциями? Но дело в том, что связь с традицией осуществляется, по Пастернаку, парадоксальным образом: через проникновение в ее «месторождение» (это слово, как и последующие, взято из «Охранной грамоты»), в ту точку или силовой столп, где лепится весь улей символов, увязок, пророчеств и воспоминаний. Другой творящей связи с культурой не бывает: потребитель искусства (и «эрудит») видит следствия, вещи; исследователь уясняет причины и свойства процесса, породившего вещи; но творец попадает в момент рождения, всегда тот же, в творческую культуру, когда она обнимает свое будущее, все время своего последующего развертывания, как композиционная идея пьесы – собственное линейное изложение. И таким образом самое традиционное оказывается самым первозданным, поскольку главное высказывание традиции посвящено Началу. Поразительно, что глубоко пережитый Пастернаком опыт слушания искусства как речи о собственном рождении[210] имеет неожиданную параллель: предел мистического созерцания в паламитских «Триадах» приобщает к «рождающей глубине» Божества.
После «Близнеца в тучах» мы уже не встретимся с «программными» стихами – в том числе, и с декларацией о поэтическом призвании как даре «сквозь лиры лабиринт» видеть Эдем. Но отсветы – точнее, просветы в этот смысл встречают нас постоянно в пастернаковских сравнениях: «как впервые», «как в первый день творенья», и даже так: «и все опять впервые». Но важнее этих фигур, значение которых ничуть не декоративно, то, что весь мир (и в первую очередь столь язвящий неоромантиков быт) описан как Эдем, как чистое счастье существования, где все – и грозы, и стаканчики с купоросом, и Ягайло с Ядвигой, только что сойдя с «верстака жизни», – «хороши весьма».
Кажется, нет ничего менее похожего на Земной рай Данте или Золотой век Вергилия с господствующими там образами покоя, устраненной динамики, снятых контрастов (Данте даже спрашивает, каким образом в Эдеме текут воды и дует ветер). Мир Пастернака бурен, все приведено во взаимодействие, драматично, взволнованно и перетасовано: свет «пачкает нам рукава». Самый эдемский из образов – Сад – и тот дан в ливне, шуме, беге. Счастье – или блаженство – или бессмертие существования заключено в максимальной динамике, интенсивности, скорости, сдвиге («еще шибче, еще горячей»), в пересечении или игнорировании всех границ («поверх барьеров»). И тем не менее это новое явление того же мира, где «любить легче, чем ненавидеть», где нет различений «сути» и «внешнего», «главного» и «деталей»… Этот мир – до истории, но есть история любви к нему. Или так: история есть ответ на первоначальную любовь (ср. видение ответности истории в «Магдалине»).
В биографическом опыте каждого человека есть эпоха, более всего помнящая об Эдеме, – раннее детство, даже младенчество, еще не овладевшее языком. О даре «вечного детства» Пастернака писали много. Нужно заметить, что отождествление детства с глубиной и подлинностью, а тем самым с поэзией,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!