Тадзимас - Владимир Алейников
Шрифт:
Интервал:
И Верлен, Поль Верлен, знаменитый, с запозданием, правда, изрядным, всеми признанный, мэтр, кумир молодежи, любимец общий, завсегдатай кафе парижских, почитателями окруженный, а на деле – старик бездомный, хоть и был он вовсе не стар, – и Верлен, бородатый, лысый, – Фавн? или Пан? – скорее, просто – божок, тотем, усталый, вконец измученный жизнью своей нескладной, в чем-то, возможно, и мудрый, но больше, пожалуй, наивный, и, в общем-то, добрый, чистый, по-детски, как встарь, человек, в промежутке между запоями и бесчисленными болезнями, в пору просвета счастливого, по вспышке, вдруг, в озарении, вспомнил приятеля молодости, Артюра, падшего Ангела, – и музыку речи его сквозь время вновь услыхал, – и эту строку одинокую в своем одиночестве собственном, слишком уж долгом и горьком, вздохнув о былом, записал.
А может быть, это всего лишь осколок, «обломок правды давней», как говорил Боратынский, какого-нибудь забытого, исчезнувшего или даже уничтоженного стихотворения своевольного и непредсказуемого в своих поступках юного Артюра? Кто его знает!
Но строка эта странная, магнетическая, колдовская, одинокая, так и живет. И Пастернак, переводя верленовскую «Хандру», перевел и этот эпиграф.
И дождь Рембо все накрапывал.
Над городом. Над Москвой.
Над безвременьем. Над эпохой.
Вот и сейчас он вышел откуда-то – из поэзии, из области слишком таинственной, – и стал потихоньку накрапывать…На пепелище останкинском остро запахло гарью.
Въедливый, реже – вкрадчивый, чаще, с порывами ветра, – быстрый, всепроникающий, неприятный, но торжествующий, обреченный какой-то, пугливый, но как будто бы санкционированный неизвестно какими силами, и поэтому – так и присутствующий, здесь, повсюду, везде, где можно, где нельзя, в любом направлении продлевающийся, остающийся, вопреки всему, что могло бы не пускать его никуда, но пустило зачем-то – и вот результат: нашествие гари, – вопреки непогоде, осени, расстояниям, здравому смыслу, вопреки душе и теплу, запах этот был страшен и грустен.
Расставание с прошлым в нем было непреложным фактом. Да, так. Расставание с прошлым. Прощание. Ни намека – на обещания. Только то, что уже свершилось. Расставание. Навсегда.
Останкино, прежде – дачное. Потом, попозже, невзрачное, бок о бок с большими домами, туманное, деревянное, – сады, скамейки, ограды… И этому нет пощады? Выходит, что так. Останкино – всего лишь воспоминание? Для нас? Для других? Для всех? Всего лишь воспоминание. Уже? Почему? Так быстро? Кто знает! Верней, кто скажет? Лишь ветер всплеснется, стихнет, уйдет – и опять вернется. Да тополь сухой качнется – и сразу же, вдруг, замрет. Замрет и воспоминание? Кто знает! Верней, кто скажет? Сплошная игра в «замри». А может быть, в умирание? И все-таки не игра, но явь, такая, как есть? Да-да, конечно же. Явь. Но – с призраками. С фантомами. С остатками уходящего минувшего. Мига? Мира? Наверное, мира. Прежнего. Такого уже не будет. С остатками света. Останкино. Останься! Прости. Прощай…Дождь накрапывал. Пахло то прелью, то гарью.
Мы расстались – пора было нам по домам…
А через некоторое время написал Саша Морозов книгу – «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате.
Жанр своей вещи Саша обозначил – этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка.
Вообще-то письма – подлинные. Я их сам нашел, сам – читал. И автор этих писем – вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить – и вот он превращается в литературного героя.
На мой взгляд, повесть Сашина – скорее коллаж. Наподобие работ нашего общего друга Вагрича Бахчаняна.
Повесть нравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. Это было, конечно, приятно.Появился на московском горизонте новый прозаик – Морозов.
Хотелось рискнуть, хотелось издания. Но было это делом безнадежным.
И Саша Морозов, по моему убеждению – родоначальник московского постмодернизма в прозе, поскольку вещь его была написана в шестьдесят восьмом году, до ерофеевской поэмы «Москва – Петушки», поскольку в ней содержались уже все предпосылки этого, ныне широко обсуждаемого, течения, махнул рукой на издание.
Он вроде бы написал потом еще три повести, свою тетралогию, в которой «Чужие письма» были начальной вещью, но писания эти так и остались у него в столе…Через тридцать лет после истории с найденными письмами, в девяносто седьмом, ведомый своим чутьем, которое никогда меня не подводило, я, не сказав ни слова Саше, на свой страх и риск, взял да и отнес его повесть в журнал «Знамя». К «Чужим письмам» я приложил и другую Сашину вещь, «Общую тетрадь». Но знал твердо, что «Тетрадь» не возьмут, а «Письма» возьмут и напечатают. Так и вышло. Только тогда, когда мне сообщили из журнала, что повесть будут публиковать, я рассказал обо всем Саше. Представьте его состояние!
Но это еще не все. Когда повесть приняли к печати, я сказал своей жене Людмиле:
– А потом Сашину вещь выдвинут на соискание премии Букера.
И это сбылось. Морозовские «Чужие письма» напечатали в журнале и выдвинули на премию Букера, год спустя.
Тогда я сказал Людмиле:
– А теперь Саша Морозов получит Букера!
И он эту премию – получил.
Такие вот случаются истории, с нашим-то самиздатом.
Здесь – стоп-кадр.
К морозовской истории я еще, пожалуй, вернусь – позже.
Она того стоит.Самиздат – дерзкое самоволие: сам себе хозяин, сам отвечаю за свои действия, сам перепечатываю и распространяю свои труды, или еще чьи-нибудь, мое желание, моя воля. Так поступали все мы. Самиздат – поступательное самовоспитание: приучаешься в итоге к монотонному, даже утомительному труду перепечатчика, приучаешься читать, вдумываться в текст, мыслить, распределять свое время, выкраивать лишние часы для работы, приучаешься терпеть, ждать, надеяться, верить.
Самиздат сыграл несомненную роль и в пробуждении интереса к философии, и к религии. Именно он оказался той искоркой, из которой разрослось пламя религиозности людей из нашей среды. Я вспоминаю случаи, когда, из-за невозможности иметь у себя нужные книги религиозного содержания, мои знакомые, раздобыв где-нибудь на ограниченное время такой труд, усаживались за машинку и добросовестно его перепечатывали, целиком, каков бы объем его ни был, для себя и для товарищей. Таков Игорь Ноткин, оригинальнейший человек, перепечатавший горы таких книг на машинке, взятой им напрокат, а потом приобщившийся к церкви, а позже, по внутреннему своему убеждению, повинуясь особому, услышанному им, голосу, по-своему отошедший от надоевшей ему советской действительности, ставший, как бы осмыслив и воплотив в жизнь давние настроения Юрия Олеши, профессиональным нищим, стоящим у храма, – о нем даже фильм сняли, который так и называется: «Игорь Ноткин – философ нищеты», – я этот фильм по телевидению видел, Игорь там прямо звезда, а еще дорог мне Ноткин тем, что когда-то, в семидесятых, прислушавшись опять-таки к некоему голосу, говорившему ему, что делать, и еще будучи, в дополнение ко всему, хорошим фотографом, снял он множество сцен из жизни нашей богемы, это сотни и сотни портретов художников и поэтов, быт, пирушки, труды нашего авангарда, и все это еще ждет публикации, и когда-нибудь это произойдет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!